О том, как в жизнь подростка приходит увлечением Китаем, как изучение китайской поэзии становится профессией и чем китайская культура удивляет и озадачивает исследователей - рассказывает синолог Илья Смирнов.
Илья Смирнов в 1971 году окончил Институт восточных языков при МГУ по специальности «китайский язык и литература», затем в 1975 году – аспирантуру Института мировой литературы им. Горького АН СССР. С 1994 года по настоящее время он – директор Института восточных культур и античности Российского государственного гуманитарного университета. С 2017 года – директор Института классического Востока и античности факультета гуманитарных наук ВШЭ.
– В 1985 году мой учитель Лев Залманович Эйдлин после перерыва почти в четверть века поехал в Китай. Там он там, видимо, перенервничал, устал и, вернувшись, вскоре умер. Но успел по телефону намекнуть, мол, контакты налаживаются, не исключен обмен, стажировки. Я начал, довольно, впрочем, вяло, что-то предпринимать.
В первый раз меня не пустили, а через год или два всё как-то сладилось, и, в 1989-1990 годах, я 10 месяцев провел в Китае. Впечатление оказалось сильнейшим.
– Вы понимали устную речь? Могли сами говорить?
– Поначалу совершенно не понимал. Тогда в Пекине станций метро было не так много, и до университета, который был по тогдашним меркам за городом, ходили маршрутки. Поскольку в Китае избыток рабочей силы, разной обслуги всегда с запасом.
Вот и в маршрутке, кроме водителя и кондукторши, полагалась еще женщина–зазывала: на остановках она по пояс высовывалась в окно и зычной скороговоркой объявляла маршрут, цену на билет, еще что-то. В первый раз мне даже отдельные слова различить не удалось, не то что смысл понять.
А потом пришло понимание. Я настолько освоился, что, когда в Москве заболела моя мама, я смог по телефону обсудить в деталях ее болезнь с местным врачам традиционной китайской медицины, рассказать, что она тоже врач; мы прекрасно понимали друг друга, потом он очень помог, выписав нужные снадобья.
Но полностью избавиться от языковых трудностей мне, конечно, не удалось. Я много ездил по Китаю, сталкивался с различными диалектами, которые и для неместных китайцев плохо понятны. Да и вообще, видимо, разговорный язык – не мой инструмент; мне бы за письменный стол к книгам, словарям, справочникам…
Но сама по себе поездка в Китай, путешествия по стране оказались необыкновенно поучительными: книжные знания обретали живое содержание, взгляд без устали впитывал не раз описанные в стихах картины – храмы, мосты, горный вершины в белых облаках. Время на китайском дворе стояла примечательное: страна на глазах оттаивала, веселела, пробуждалась от десятилетий страшного морока, отъедалась, наконец.
Многие мои коллеги–китаисты уверяли: «Китай как Китай, такого мы и ждали». Я так сказать не могу, Китай меня удивил… Даже какие-то привычные стереотипы совпали с реальностью, например, представление о трудолюбии китайцев. Моё гостиничное окно выходило на стройку, строили новое общежитие для студентов-иностранцев, которых с каждым годом становилось всё больше.
Механизации почти никакой, всё делалось вручную, сотни рабочих копошились на лесах с утра до вечера, клали кирпичи, что-то приколачивали, привинчивали. Не раз и не два доводилось видеть, как уронивший какой-нибудь инструмент или даже простой гвоздь строитель спускается по лесам, долго шарит по земле, потом с находкой в руке терпеливо карабкается наверх.
Или крестьянин на рисовом поле, бредущий по колено в воде и поворачивающий на каждом шагу такие маленькие бумажные экранчики, воткнутые в землю, чтобы уберечь рисовые ростки от порывов ветра. Однажды, из окна остановившегося из-за какой-то мелкой аварии поезда, я наблюдал за таким рисоводом минут сорок: ни на миг он не помедлил, уходя почти к горизонту и без устали возвращаясь назад. И то сказать: почти вдвое меньше времени, чем в России, длился в Китае большевистский эксперимент, не сумели напрочь отбить желание, умение трудиться, особенно, у крестьян.
– Феномены Мао Цзэдуна и Сталина – есть ли у них что-то общее? Почему нашим двум обществам понадобились сильные фигуры не очень хороших людей, которым до сих пор многие поклоняются и почитают?
– Я не политолог, не историк, хотя, разумеется, мне случалось об этом размышлять, но кому нужны дилетантские рассуждения? Вот почему наверх, там, где слаб общественный контроль, взбираются люди безнравственные, кажется, более или менее понятно. Это – как в уличной драке.
В детстве я жил в районе, где часто дрались, довольно жестоко, но всё-таки по каким-то правилам, что ли: не нападать вдвоем на одного, не пускать в ход ножи, заточки, железные прутья… Но если кто-то решался эти неписанные правила преступить, его преимущество становилось решающим, перед ним все пасовали.
Если человек с искаженной психикой решает, что он обманет, предаст, убьет, сделает всё, что противно человеческой природе, он, конечно, победит мягкотелое окружение, выбьется в паханы, вожди, лидеры – называйте, как угодно. Если он при этом наделен, даже не умом, а какой-то злобной умственной изощренностью, то будет умело играть на слабостях окружающих, кого-то купит, кого-то опозорит, кого-то убьет. Говорить об этом скучно и малоинтересно, это всегда – что бы ни говорили поклонники таких вождей – торжество серости, их успех – победа не ума и таланта, а бесконечного убожества…
– У Китая и России разные траектории движения или одинаковые, что вы можете сказать о нашем будущем, можете какие-то прогнозы делать?
– Нет, совсем не могу. Знаю только, что, к сожалению, значительную часть жизни прожил без всякой надежды увидеть мир – и в буквальном смысле слова «увидеть», и в метафизическом. Тем менее надеялся стать свидетелем краха совершенно бесчеловечной коммунистической системы, а потом этот занавес раздернулся, и в одночасье случилось счастье 21 августа 1991 года.
В тот день я видел беспримесную радость на лицах, эти прекрасные люди взялись словно ниоткуда, их было много – и это позволяло надеяться. Сейчас такой надежды нет совсем, мне мало осталось, и я боюсь, что и мои дети, которым под 50, тоже не увидят перемен.
За всю жизнь мне довелось только дважды испытать такое чувство во всей его полноте – первый раз 12 апреля 1961 года… Отчетливо помню: после долгой снежной зимы еще лежали сугробы, но днем солнце уже пригревало, небо светлое, прозрачно… Я иду из школы, топаю по лужам и вдруг понимаю, что, может быть, впервые в жизни ощущаю абсолютно беспримесную, бескорыстную радость за страну, гордость от того, что ею сделано. Случались, конечно, спортивные победы «наших» – я страстно болел за всё, от шахмат до футбола, сам каким только спортом ни увлекался, но это всё-таки что-то другое.
В Китае с древности существует представление, что сам по себе человек ничто, его как бы и нет вовсе. Но если он говорит: «Я – потомок такого-то в таком-то колене», – а такое прежде могли сказать про себя не только какие-то высокого положения люди, но и сотни тысяч китайских крестьян, ведь могилы их предков, известных по именам, от веку находились тут же, неподалеку от дома, то он – человек, его место понятно ему самому и окружающим. Теперь, конечно, не так, но родовое сознание всё-таки сохраняется.
Китай в этом отношении – страна удивительная. Конечно, коммунисты сделали многое для того, чтобы разрушить многовековую культуру, потрудились на славу; тем не менее, когда за плечами твоими 3000-летняя история, кое-какие вещи ты поостережешься делать, пускай инстинктивно.
Нынешние китайские начальники следуют давней традиции, не трогая Мао, – в старину всякая новая династия, даже силой сменив предыдущую, прикончив прежнего государя со всем его семейством, всё равно начинала с написания более или менее объективной истории прошлой династии, никак не с публичного развенчания правителя…
– Как вам впервые пришла в голову идея заняться Китаем?
– Книги играли громадную роль в моем детстве, научно-популярные тоже были важны. Однако достаточно было прочесть «Занимательную математику» Перельмана, чтобы понять: нет, это не для меня; интересно, но мои мозги устроены иначе.
Одна книжка сыграла очень важную роль в моей жизни – питерские родственники подарили мне дневник Василия Михайловича Алексеева, который он вел, учась в начале века в Китае, путешествуя по этой стране. Я прочел эту книгу взахлёб, она произвела, как производит и сейчас, совершенно гипнотическое впечатление, тем более, что чтение это совпало со временем «великой дружбы» СССР и сравнительно недавно возникшей КНР.
Напомню: одним из видимых следствий этой дружбы оказалось изобильное явление китайских товаров. Для детского зрения, свыкшегося с довольно унылой толпой советского времени, убогими магазинными прилавками китайские вещи, появившиеся в 50-е годы, выглядели необычно ярко, празднично. Даже в Латвии, где мы с семьей тогда жили, в так называемых «комиссионках» китайские товары выделялись чудесной необычностью.
Как сейчас помню: мама зашла починить браслет к часам в ювелирный магазин, мне привычно велела ждать у витрины. В тот день мне открылось подлинное волшебство: китайские костяные шары, вырезанные один в другом, на костяных же подставках; вазы перегородчатой эмали – от крохотных до гигантских в ярких цветах и узорах; фигурки мудрецов с огромными лбами, рыбаки, танцовщицы – деревянные и глиняные. Словом, это было настоящее потрясение.
Вот тогда-то или чуть позднее в моих руках и оказался этот алексеевский дневник. Китай тогда вовсе не казался далеким, недостижимым. Среди родительских знакомых были такие, кто туда ездил. Какое-то время отцу даже предлагали поехать на работу в Китай.
Про Василия Михайловича Алексеева доходили от родственников более подробные рассказы, нашлись и другие его книги. Одна – огромный том в тысячу с лишним страниц – представляла его диссертацию о китайском поэте Х века, сочинившем такую небольшую поэму о том, как писать стихи. На самом деле, о китайской культуре вообще, о ее глубинах, тайнах, если угодно. Понял я в этой книге немного, но восхитился чрезвычайно, особенно крупными, прекрасной графики иероглифами, которым на плотной бумаге были набраны эти загадочные двадцать четыре стихотворения, – уж книжка, так книжка!
Словом, я довольно твердо решил заниматься китайским языком, даром что отношения с Китаем к тому времени сильно ухудшились, «великой дружбы» не было и в помине.
В Институте восточных языков (ИВЯ) при МГУ, куда я собрался поступать, у абитуриентов не было возможности выбрать язык, то есть написать, мол, хочу японский или арабский, ты, конечно мог, но получал желаемое, только сдав все вступительные экзамены на отлично, даже для медалистов не делали исключения. Но на китайский тогда уже мало кто стремился, и мне с радостью дали то, что я хотел.
– Ваше детство и юность пришлись на эпоху перемен в СССР, первых полетов в космос, освобождения от сталинизма, каким этот период вспоминается?
– Я его всё чаще и чаще вспоминаю. Видимо, это признак наступающей, или уже наступившей, старости, потому что долгие годы я о нем и не думал.
У меня было хорошее детство, хотя времена были ужасные; прекрасно помню, как в нашей квартире спали вповалку люди, в том числе и дети. Только много лет спустя я узнал, что это были коллеги моих родителей, врачи еврейской национальности и их семьи, которых страшно травили в разгар «дела врачей». Со дня на день они ждали ареста, родители пустили их пожить, хотя прекрасно понимали: надо будет – найдут.
Родители, оказавшиеся с фронтом в Прибалтике, так и остались жить и работать в Риге до конца 50-х. Они служили в военном госпитале, возвращаться было некуда – питерский дом отца разрушила бомба, родной мамин Воронеж лежал в руинах.
Рига казалась верхом благополучия, в частности, довольно просто в первые послевоенные годы оказалось найти жилье. Мало кто тогда понимал, что пустовали, главным образом, квартиры рижских евреев, убитых нацистами. Правда, наша квартира, в которой я прожил первые десять лет своей жизни, кажется, принадлежала латышам, ушедшим с немцами.
Родители довольно быстро укоренились в Латвии, выучили язык – мама превосходно, ее, светлую голубоглазую блондинку, часто принимали за латышку; отец без труда объяснялся с больными в больнице.
Их окружали друзья, такие же недавние фронтовики – русские, которым некуда оказалось возвращаться, латыши, прошедшие с родителями войну, и радостно привечавшие их в родном городе. Все были молоды, веселы, наступил мир, появились надежды на лучшую жизнь.
Рига сохраняла довоенный уют, западную обустроенность; роскошные рестораны с вышколенной прислугой, рыночные и магазинные прилавки – мясные, рыбные, молочные удивляли изобилием. Не сказать, что родителям и их друзьям этот непривычный достаток был по карману, но они как-то ухитрялись принимать гостей, снимать на лето дачу на Взморье (нынче все говорят «в Юрмале»), содержать прислугу.
– Они были врачами?
– Да. Причем, если у мамы это было призвание, ее собственный выбор, то отец стал врачом, так сказать, по необходимости. Его отца, моего деда, расстреляли в 1938-ом как уругвайского шпиона, а его мать за несколько лет до того умерла от скоротечного рака. Когда пришла пора выбирать профессию, немногочисленная родня собралась на семейный совет.
Все они жили трудно, многие потеряли близких в мясорубке террора, старались не высовываться. Помочь юному сироте могли разве что советом. Вот кто-то из старших и сказал: «Знаешь, Серёжа, с таким пятном в биографии особого выбора нет, но при всякой власти нужны учителя и врачи, так что решай». И он выбрал медицину.
О том, что деда расстреляли, семье не сообщили, говорили стандартное: «10 лет без права переписки». Дед был заметным человеком, крупный, видный, прекрасно образованный, знал языки; он еще в Первую мировую потерял ногу, ходил с протезом. И еще он замечательно владел лечебным гипнозом, умел отучать от пристрастия к табаку, к водке.
Потом началась реабилитация. Сначала пришла бумага, что дед умер от воспаления легких, потом стало известно, что его расстреляли в 1938-ом году. Папа пытался, когда уже открылись архивы, что-то узнать, специально ездил в Питер, ему показали тощую папку с материалами, только приговор, где деду вменяется «уругвайский шпионаж», никаких протоколов допросов, сказали, не сохранилось, – и, может быть, слава Богу. Те, кому случалось заглянуть в эти бездны, потом долго не могли прийти в себя.
Мама была очень хорошим врачом. В ней многое сошлось: она и людей любила, и сам процесс врачевания, была необыкновенно трудолюбива, безукоризненно честна – и в профессии, и в жизни. Она окончила институт 21 июня 1941 года. И с первым же эшелоном 22-го отправилась на фронт. А уже 6 июля 41-го получила медаль «За отвагу», как уверяла потом, «по недомыслию». Она оперировала в брезентовой палатке, началась бомбежка, сотни осколков дырявили брезент, медсестры бросились кто куда, а ей и в голову не пришло оставить раненого на операционном столе. Она на всю жизнь осталось такой: все бегут, она делает дело.
– Вы не хотели стать врачом? Родители не уговаривали?
– Нет, вовсе нет. Они вообще были люди ненастойчивые в обращении со мной. Но я же сам прекрасно видел, как тяжел труд врача – мама возвращалась с работы совершенно без сил, хотя уже не оперировала. Её изнуряло не столько общение с больными, сколько неорганизованность, безответственность молодых врачей, ее подчиненных. Она начала болеть, случился первый инфаркт… Так же тяжело жили почти все родительские коллеги-врачи. В общем, меня такая доля не соблазняла.
В 1954-55 году вернулась из сталинского лагеря моя бабушка, мамина мама. Она просидела в лагере с 1934 года. Это был тоже необычный жизненный опыт для ребенка, когда в доме вдруг появляется очень внешне своеобразная, пожилая, как мне казалось, женщина. Я считал, что она очень старая, хотя старухой уж никак она не была…
К счастью, в квартире для нее была комната, она там сидела безвылазно, изредка ее навещали такие же мрачные женщины в черном, словно бы без возраста, они пили чай и курили. Охранник в лагере ударил ее лопатой по спине, поэтому у нее был горб, но она всё равно была очень красивой; я, ребенок, побаивался её, но понимал, как она хороша. До самой смерти у нее сохранились дивные волосы. Когда она вынимала шпильки из прически, волосы падали на пол такой тяжелой волной…
Когда умер Сталин, то в доме воцарилось – я это хорошо помню – какое-то таинственное, приподнятое настроение. У меня была нянька, латышская немка, которая видимо пережила какой-то собственный ужас… Она плохо знала моих родителей, они уходили с утра на работу, она со мной оставалась, вечером они приходили – она уходила. Это была суровая, мрачноватая женщина, меня она любила совершенно безоглядно, но и со мной держалась строго, без нежностей.
И вот, когда объявили о смерти Сталина, она улыбалась. Я спросил у отца: «А почему Эмма Яковлевна (так мы ее называли на русский манер) улыбается?» Он ответил: «Надеется, что твой дедушка вернется».
– Она его знала?
– Да нет, откуда ей было знать деда? Видно, покойник и ее судьбу как-то порушил. А про деда отец сказал, потому что сам надеялся на его возвращение после смерти Сталина.
В 1958-ом году мы, по разным семейным обстоятельствам, переехали в Москву. Как я уже говорил, родители к тому моменту были абсолютно укоренены в рижской жизни. Для меня, ребенка, переезд был огромным событием: другой город, столица, другая школа, новые друзья, – даже сейчас помню это ощущение праздника, какой-то безоглядности – ничего не жалко из того, что остается за спиной… словом: «В Москву, в Москву…»
А потом, спустя годы, я с удивлением осознал, как глубоко запала мне в душу Рига, взморье, латышская культура. Теперь, объездив всю Европу, я твердо знаю, что таких милых, уютных, самобытных городов, как Рига, совсем немного.
– А до смерти Сталина вы не говорили в семье о политике? У вас родители предпочитали об этом ничего не говорить?
– В нашей семье царила какая-то странная смесь разговоров, недоговоренностей, умолчаний. Родители сами со мной о политике не заговаривали, но многое я узнавал из их разговоров с друзьями, между собой (о смерти Сталина я уже говорил; хорошо помню ужас отца, услыхавшего по радио о советских танках в Будапеште), а когда стал постарше и начал спрашивать, они обычно отвечали, не кривя душой.
Родители не делали и не говорили ничего, что противоречило бы их взглядам. У них было твердое понимание о добре и зле. Они, по-моему, наследовали эдакое «старорежимное» представление о том, что нужно делать свое дело как можно лучше.
Забегая далеко вперед, скажу, что для них 1990-ые годы тоже стали счастливым временем жизни; уже весьма пожилыми людьми они словно бы вернулись в послевоенную молодость. Как тогда после фронта и блокады, появилась надежда, так в 90-е после глухих десятилетий повеяло переменами.
До перестройки им тоже удавалось ездить за границу на всякие конгрессы, какие-то съезды врачей, но в целом это всегда было связано с какими-то трудностями – комиссиями, малоприятным оформлением. В 1990-е годы служба их уже не слишком связывала, здоровье подводило не часто; даже кое-какие сбережения скопились, и они смогли вдоволь поездить по миру, восхищались самой возможностью подняться и поехать, ходить по музеям, бродить по городам, отдыхать в каких-то экзотических странах. Я счастлив, что они дожили до этого времени, почувствовали свободу, вкусили – после всего пережитого – несколько лет вполне беззаботного существования.
– А какие у вас впечатления остались от советской школы? По ней теперь многие скучают, говорят, что надо вернуть какие-то ее самые лучшие черты.
– Советская школа, в целом, оставила у меня чудовищные воспоминания. Спасал частый переход из одной в другую. Начинал я в Риге, в русской школе, такой домашней, без лишних строгостей. Первая учительница оказалась умной, ласковой, любила нас, малышей. Никто не орал, не наказывал.
Но в третьем классе начался латышский язык. Почему-то считалось доблестью отлынивать от этих занятий, видимо, дети ощущали тогда уже зревший конфликт русских и латышей, мне доводилось краем уха слышать разговоры родителей о том, что русским врачам не дают ходу, затирают. Так или иначе, запустил я латышский зверски и был счастлив узнать, что мы переезжаем в Москву, значит, возмездия не случится, все двойки – побоку.
– Серьезно?
– Да, строжайшим образом. И еще директор школы… дрался. На перемене если кто-то веселился веселее, чем ему нравилось, подходил и отвешивал тяжелый подзатыльник. Такое и без рижской цивилизованности выглядело дикостью.
К тому же эта подмосковная школа оказалась символом фантастического классового неравенства. Немцы спланировали заводской поселок на свой «капиталистический» лад: особняк директора, коттеджи для инженеров, многоквартирный дом для инженеров рангом пожиже. Вокруг зелень, фонтан с подсветкой, одним словом, красота. В мое время, правда, уже сильно пожухшая, но среди тогдашней нищеты, всё еще производившая впечатление.
А рабочих поселили за лесополосой в гигантских бараках, декорированных под ампир – колонны, лепнина, раскраска в желтый с белым. Зато внутри – бескрайний коридор, по которому в чаду и клубах пара – готовили еду, кипятили бельё, стирали, тут же – гоняла на самокатах ребятня, взрослые пили, дрались, скандалили. Большинство моих одноклассников жили в этих бараках.
Учительница, которая ввела меня в новый класс, еще в привычной одежке без школьной формы, не обритого наголо, с рижским пробором, оговорившись, сказала: «Вот, дети, это Илюша, он – парижанин». Ну, дальнейшее понятно: кудри, пробор, синий пиджачок, к тому же – из Парижа, десятилетние сорванцы, едва дождавшись перемены, бросились лупцевать новичка. Я аж взвыл от обиды, принялся отмахиваться, как умел, и тут же получил крепкую затрещину от подкравшегося директора. Директора вскоре из школы убрали (не из-за меня, конечно), а драться в той жизни приходилось едва ли не ежедневно.
Фото: Игорь Пальмин
Попадались, впрочем, замечательные люди. В той первой школе преподавал чудесный историк Борис Иванович Бунаков. Этот добрый, красивый человек иногда выходил из себя, терял человеческий облик, колотил указкой по столу, а класс буквально заходился от восторга, выл, топал ногами. Историю Борис Иванович знал и преподавал превосходно. Многое до сих помню «с его голоса».
Вообще, надо сказать, среди преподавателей в те годы было довольно много фронтовиков – раненых, контуженных, надорванных войной. Он не умели найти к детям подход, единственным разумным порядком считали привычный армейский, требовали неукоснительного послушания; но, как правило, людьми были порядочными. Ученики, нередко уже примкнувшие к шпане, усвоившие уличные нравы, мстили им безжалостно, подличали, травили.
Были и отличные учителя математики и физики. Но, как и повсюду, царила ложь, разные приписки, ябеды и доносы… Учительница истории без стыда повторяла наглое пропагандистское вранье, объявляла какие-то «вахты памяти», «эстафеты поколений». Втравила и меня в чтение каких-то чудовищных докладов, стыдно вспомнить, как в классе помладше рассказываю о Дзержинском; дома, узнав, ужаснулись. Короче говоря, никакой ностальгии я по советской школе не испытываю. Хорошо, что я мог дома читать какие-то книги, а то совсем бы увял.
– Как книги попадали в ваш дом? Родители могли их покупать, или вы в библиотеку часто ходили?
– Когда арестовали деда, и отец остался один в трехкомнатной квартире, то один из НКВДшников, который проводил обыск в дедовом кабинете, сказал: «Тебе здесь не жить. Отец – враг народа, или выселят, или уплотнят. Будем меняться: я въеду сюда с семьей, ты – в мою комнату».
И отцу повезло, что коммуналка оказалась, во-первых, маленькая, там было мало народу, по питерским масштабам совсем ничего, по-моему, две семьи, и он несколько ночей переносил туда библиотеку, потому что этот НКВДшник в благодарность за то, что он не стал спорить (а с чем, собственно, было спорить?), дал понять: можно. И в несколько ночей, с помощью своих школьных друзей книги, какие-то мелочи обихода отец перетащил в новое жильё.
– Что это была за библиотека у отца? Что там были за книги?
– Разные – дореволюционные издания, книги 20-х – 30-х годов, выходившие во «Всемирной литературе», в «Академии», но уже разрозненные – многое пропало, сгорело в блокадных печурках…
В Риге у букинистов попадались настоящие сокровища, родители на свои скудные врачебные заработки азартно покупали книги. Кажется, книги оказались для прошедших войну знаком мирного времени, устойчивого быта; их дарили, давали читать друзьям и знакомым. В необустроенных квартирах почти без мебели появлялись следом за самым необходимым – кроватью, обеденным столом – книжные полки.
– Насколько трудно вам дался китайский язык? Был ли он для вас вообще трудным?
– Да, он мне дался трудно, во-первых, в значительной степени из-за моей нерадивости, а, во-вторых, из-за моей неспособности к живым языкам, а в институте учили в основном современному китайскому языку, и разговорному, и синхронному переводу, для меня это была мука.
Наверняка, прояви я побольше усидчивости, упорства, эти трудности можно было бы преодолеть. Но я, как многие и тогда, и теперь, поступив в университет, поддался распространенному заблуждению, что школа позади, начинается свободная жизнь – друзья, романы, застолья. А с языками, особенно с восточными, так нельзя: восполнить упущенное удается плохо.
Вообще же, повторю, ИВЯ был превосходным учебным заведением, и кто хотел научиться языкам, тот им научался, преподаватели умели и любили учить – не только языкам, но и почти всем предметам востоковедного круга. Со многими из них я уже во взрослой послеуниверситетской жизни подружился, и мы сотрудничали в работе, вместе что-то писали, переводили.
– Как вы выбрали специализацию, стали интересоваться классической китайской поэзией?
– Поэзия – это уже довольно поздняя история, потому что обычно при выборе направления всегда ориентируешься на самого яркого преподавателя. Преподавание языка в общем и целом безразлично к яркости преподавателя, и если надо выучить язык, то какой бы преподаватель не был (бывают хуже, бывают лучше), то выучишь.
А вот преподавание литературы очень зависит от личности наставника. Китайскую словесность нам преподавала Любовь Дмитриевна Позднеева, происходила она из очень известной в прежней России востоковедной семьи, ее дядя и отец были известными учеными. Ее яркость, риторический дар действовали неотразимо, она увлекла за собой многих. Что-то и я под ее руководством писал, переводил по этой философской части.
– Вам что ближе: даосизм, конфуцианство, буддизм?
– Знаете, для того, кто занимается китайской поэзией, да еще сравнительно поздней, как я, так вопрос не стоит: для стихотворцев эти вероучительные направления давно слились в духовном единстве «тройственного учения» – сань цзяо. Недаром про многих поэтов говорили, что днем, на службе, это правоверный чиновник–конфуцианец, на лоне природы, где-нибудь в горах или на берегу реки любующийся прекрасным пейзажем, – даос, на досуге, размышляя о бренности земной жизни – буддист.
– А как всё-таки от философии вы пришли к поэзии?
– После университета я поступил в аспирантуру, уже твердо решив заниматься поэзией. Но год на дворе стоял 1971-ый, отношения с Китаем – хуже некуда, и в Институте мировой литературы меня решили приспособить к современности с очевидным политическим оттенком. А мне, после пяти лет чтения газет в ИВЯ, остро хотелось читать высокую классику.
Мне долго не утверждали тему о поэзии ХIV – ХVII веков, пришлось – неслыханное дело для аспиранта-первогодка – идти на прием к тогдашнему директору Института мировой литературы Борису Леонтьевичу Сучкову. Он отсидел в ГУЛАГовском лагере, имел репутацию если не либерала, то западника, издавал в СССР Пруста и Кафку.
Никаких внятных доводов против занятий современностью произнести вслух я не мог, поэтому просто, как о личном одолжении, попросил утвердить тему по классике. Сучков никак не мог понять, откуда я вообще взялся в его кабинете, почему морочу ему голову какой-то китайской поэзий, поэтому просто махнул рукой и буркнул: «Да занимайтесь, чем хотите». И стало так.
После аспирантуры оказался я в «Издательстве восточной литературы», заведении по-своему уникальном, эдаком заповеднике достойных людей во главе с Олегом Константиновичем Дрейером, человеком недюжинным. Люди в издательстве собрались порядочные, знающие. Идеологического давления не ощущалось, режим казался щадящим.
Примерно в то время замечательный поэт, переводчик, художник, Аркадий Акимович Штейнберг закончил дело своей жизни – перевод «Потерянного рая» Милтона, и подумывал, чем заняться дальше. В юности его, начинающего художника, совершенно поразил трактат о живописи великого китайского поэта Ван Вэя, которого он прочитал в переводе Алексеева, и уже тогда он дал себе слово, что когда-нибудь переведет стихи знаменитого китайца. Теперь время пришло.
Я с удивительным легкомыслием согласился сделать для него на пробу несколько подстрочников. Акимыч, как все вокруг без различия возраста и стажа знакомства называли Штейнберга, деликатно не стал оценивать принесенный мною вздор, а с одесской широтой принялся меня уговаривать самого заняться поэтическим переводом.
В моей диссертации о поэте Гао Ци во множестве приводились дословные версии его стихотворений, и я потихоньку, на ощупь, принялся перекладывать их стихами. Что-то важное подсказал Акимыч, потом помог его младший друг Женя Витковский, кажется, всё знавший о поэтическом переводе и не только о нем.
В то время издавалась 200-томная Библиотека всемирной литературы, планы у них были огромные, и я знал редактора, который занимался Востоком; намечался толстенный, страниц, наверное, в 900 том, классической поэзии Индии, Китая, Кореи, Вьетнама и Японии, кое-каких китайских поэтов недоставало, и мои переводы приняли для публикации. Для начинающего переводчика это была грандиозная удача, для нищенствующего молодого редактора – серьёзное финансовое подспорье.
Из издательства «Восточная литература» я успел съездить на год в Китай, потом перешел на службу в академический Институте востоковедения, где мой близкий друг и превосходный ученый Володя Брагинский организовал очень интересный отдел сравнительного изучения восточных культур. Потом он уехал работать в Англию, я остался за главного, тут нас и позвали в недавно созданный РГГУ, бывший тогда на подъеме.
Мы подумывали создать там какую-нибудь восточную кафедру, но Ю.Н. Афанасьев, к которому мы пришли на прием, с вельможной щедростью распорядился устроить целый Институт восточных культур.
– Вы стали директором института?
– Да, как ни смешно. Случилось это как-то само собой. Мой близкий друг, когда его спрашивают, как становятся режиссерами (а он известный кинорежиссер), всегда объясняет так: «Представьте себе, собрались люди выпить-закусить, стол накрыт, водка налита, а тут какая-то тихая пауза возникает. Вот тут, кто первым не выдержит и со словами: «Давайте выпьем», – поднимет рюмку, тот и есть режиссер». Примерно так я и стал директором.
– Ваша молодость попала на период так называемого застоя, вы ощущали этот период, как застой или как-то по-другому?
– Безусловно, как застой. В то же время, мне хорошо понятно, почему о нем многие из ученого сословия сейчас вспоминают как о хорошем периоде жизни. Жизнь во всяких академических институтах, особенно гуманитарных, отчасти напоминала русский XIX век: если ты не рождался крепостным крестьянином, а происходил, пусть из бедной, но дворянской семьи, как, к примеру, Петруша Гринев, то твоя жизнь была расчислена буквально по годам.
Так и в советской академической науке: ты приходил, если везло, в научный институт, становился сначала младшим, потом старшим научным сотрудником, защищал диссертацию, одну, другую, и в общем, если не оказывался вовсе тупицей или не лез на рожон, то неуклонно поднимался до старшего научного сотрудника, доктора наук, получал приличную зарплату, что-то в меру научных сил сочинял – статьи, книги. При этом рядом с тобой работали люди, которые попросту ничего не делали. В Институте востоковедения были поименно известны те, кто за полвека службы не написали буквально ни строчки, но вполне благоденствовали.
Однако, что касается душевной или духовной перспективы, то это было, конечно, очень тяжелое время. Многие теряли профессию, кинорежиссерам не давали снимать фильмы, художникам – выставляться, писателям – печататься.
Застой пришел после оттепели, какой бы она ни была, но все-таки люди во что-то поверили, стали писать какие-то книги, стали собирать какие-то конференции, стали подписывать какие-то письма. Тот же Институт востоковедения в какой-то момент оказался даже на переднем крае, там выступал Солженицын, еще не яростно травимый, но уже неугодный властям.
– Вы видели его выступление?
– Да. Там подписывали письма в защиту других людей. Там работали такие замечательные люди, как Александр Моисеевич Пятигорский или Татьяна Яковлевна Елизаренкова… И все свободы стали постепенно зажиматься.
При этом в востоковедении, если ты занимался классикой, то идеологическое давление было не таким, каким было, скажем, в истории СССР, там совсем смерть была, хотя коллеги как-то ухитрялись всем этим заниматься и даже что-то пристойное сочинять.
Трудно тогдашнюю безнадегу объяснить. Ты понимал, что всё, известное тебе, ну, скажем, о Париже, так на всю жизнь и останется знанием из «Трех мушкетеров», а Лондон навсегда останется городом из романов Диккенса. А какие-то важные книги не прочтешь никогда.
– Недавно вы опубликовали книгу «Китайская поэзия в исследованиях, в заметках, переводах и толкованиях». Как долго вы над ней работали, что считаете главным успехом книги?
– Для меня эта книга важна потому, что представляет добытое за годы занятий знание о китайской поэзии в сочетании со взглядами старых китайских ученых, ценителей поэзии в моих переводах с подробным комментарием. Я смотрю на китайские стихи со стороны, но одновременно, сама эта древняя поэзия видит себя изнутри, размышляет над собственным устройством. Где-то на пересечении двух этих точек зрения и можно углядеть что-то подлинно важное. Так, во всяком случае, мне кажется.
Кроме того, в книгу вошло собрание поэтических текстов, выбранных для перевода известнейшим китайским ученым ХVII века, признанным мастером антологий. Китайцы вообще обожали разные сборники, коллекции, тематические и универсальные подборки. Нам почти невозможно себе представить, насколько превосходно знал свою словесность китаец традиционной выучки: он помнил на память тысячи и тысячи строк.
Наконец, переводы, вошедшие в книгу, я попытался сопроводить не сухими примечаниями, а развернутым комментарием, в котором не только мои умозаключения, но стихотворения других поэтов, чтобы читатель увидел, как тот или иной образ, то или иное поэтическое понятие, цитата, отсылка к поэту-предшественнику встроены в поэтическую традицию.
Китайскую поэзию в России изучают и переводят не один десяток лет, – это судьбы многих людей – трагические, поучительные, внушающие надежду. Многих я знал; жизни других удивительным образом вплелись в мою собственную. О некоторых удалось рассказать в этой книге, меня это радует.
– Какую роль играла в вашей жизни любовь?
– У меня прекрасная дочь, внуки, всех их я люблю; замечательная жена – наш единственный вечный спор о том, что главнее – Китай или Япония. Я говорю, что японцы всё взяли из Китая и только ловко продают это на мировом рынке культуры чуть в иной упаковке, а жена обижается, она очень любит Японию. Ее привязанность к этой стране, пожалуй, более личная, чем моя к Китаю.
У меня к Китаю отношение более отстраненное, хотя… Незадолго до смерти В.М. Алексеев записал в дневнике: «… когда я пробегаю глазами где-нибудь и что-нибудь, слово «Китай» как будто написано для меня каким –то особым шрифтом – красным, что ли… Рука тянется к карандашу и листочку. Карандаш ерзает то негодующе, то восхищенно… Стало быть, я, кажется, действительно люблю Китай!». Не равняю себя с ним, но чувствую нечто похожее.
– А вы почувствовали, что ваш характер изменился из-за того, что много занимаетесь китайской поэзией? Почувствовали себя немножко китайцем?
– Ну, китайцем – вряд ли. Но, конечно, занятие чужой культурой, особенно такой далекой, как китайская, не может не оказать влияния на человека. И самое главное в том, что ты понимаешь, что никогда нельзя абсолютизировать ничего своего, будь то бытовые привычки, поведенческие стереотипы, словесность, театр – да что ни возьми.
Вот, казалось бы, что за нелепая затея – есть палочками? Сколько раз самые разные люди с пеной у рта доказывали мне, как это неудобно, некрасиво, попросту глупо (сейчас, к счастью, таких сильно поубавилось – китайские и японские рестораны сделали свое дело). А что вилка, на китайский взгляд, предмет жуткий, варварский, им и в голову не приходит.
Это нежелание понять иное, к сожалению, свойственно очень многим. Я многократно видел в Китае и в других странах, как люди приехавшие из нашей страны, причем не из Москвы, не из Питера, а оттуда, где жизнь сложна и с едой вечные проблемы, презрительно отзывались о китайской или другой местной кухне. А сами ничего, кроме щей и картошки не пробовали, да и попробовать не хотят…
– Поэтому критикуют, что у них не развит вкус к разнообразию.
– Вот именно. Когда занимаешься чужой культурой, то волей-неволей, если хочешь на сколько-то продвинуться по пути познания, понимаешь, что люди живут по-разному, и думают не всегда так, как ты.
Правда, следует вовремя остановиться: все-таки множественность мнений не безгранична, нужны какие-то нравственные рамки; они существуют в каждой культуре, просто в чужой их труднее углядеть.
Ученые по-разному относятся к предмету исследования, даже к мере погружения в предмет. Известно, как некоторые синологи рвутся поехать в Китай, посмотреть всё на месте, восхищаются тамошней жизнью или негодуют, если что-то нарушает сложившуюся у них в голове идеальную картину; другие – свято хранят свою отстраненность от страны, их туда не заманишь: «Мне хватает китайского текста, остальное – от лукавого».
Полное слияние с чужой культурой – если оно вообще возможно – кажется мне не слишком полезным для исследователя. Ну в самом деле, разве физику придет в голову отождествлять себя с нейтронами или с протонами? По мне, во взаимоотношении с чужой культурой, как и с людьми, важно сохранять разумную дистанцию без панибратства.
– А как вам кажется, китайцы понимают нашу поэзию?
– Мне трудно судить об этом достоверно, но, боюсь, едва ли. Их поэтическая традиция неизмеримо длительнее и устойчивее нашей, соответственно, восприятие иноязычных стихов еще в большей мере затруднено – привычную оптику трудно перестроить.
Китай со второй половины XIX века усиленно пытался усвоить европейское достижения, в том числе, в изящной словесности; прославленная русская литература, естественно, привлекала пристальное внимание, правда, переводили долгое время не с русского, а с иноязычных переводов. Позднее уже прямо с русского.
Много чаще прозу, чем стихи, хотя замахивались даже на «Евгения Онегина». Однако, мне кажется, что если говорить о том понимании, которое я имею в виду, говоря, что наши переводы китайской поэзии – это скорее череда неудач, то, боюсь, для китайских переложений русских стихов это тем более справедливо.
Поэзия – все-таки это самый трудный для межкультурной трансляции род словесности. Проза кажется более доступной, хотя, как перевести на китайский Гоголя или Платонова мне не слишком понятно. В той же «Войне и Мире» многое выглядит, на взгляд китайцев, весьма причудливо: любовные сюжеты, героизация войны и военной доблести – служение на гражданском поприще в старом Китае ценилось, пожалуй, повыше…
Случаются и странные сближения, впрочем, объяснимые: книга «Как закалялась сталь» угнездилась в китайских душах и до сих пор продолжает там пребывать, вызывает вполне живой отклик. Таких загадок в Китае – старом и новом – вдоволь, иной раз только руками разведешь. Но разве в нашей российской жизни нам всё понятно?