Почему жалость к пациенту - важнее трудолюбия, как жилось в советское время Врачам с большой буквы, что написал Сталин в графе “вероисповедание” и можно ли объяснить неверующим коллегам, почему болеют дети - рассказывает врач-кардиолог Александр Недоступ.
Александр Викторович НЕДОСТУП – врач-кардиолог, доктор медицинских наук, профессор. Работает в Московской медицинской академии имени И. М. Сеченова. Возглавляет Общество православных врачей Москвы.
– Мы были одними из самых первых в СССР, кто начал осваивать дефибрилляцию. Мы это делали втроем: Абрам Львович Сыркин, моя ровесница Людмила Васильевна Маевская и я.
Страшно. Тревожно. Волнение, конечно, было. Наркоз дать, чтобы дыхание не остановилось, по возможности. Но останавливалось, приходилось делать искусственное дыхание. Потом сам разряд: это сейчас аппаратура усовершенствовалась, а первые аппараты были более грубые, более жесткие, и бывали такие случаи, когда в ответ на разряд происходила остановка сердца, и больной отправлялся в реанимацию.
Я помню случай, когда мы доехали до реанимации, дали наркоз, у больного идет сердцебиение отчаянное, и его надо срочно «снять» с этого.
Абрам Львович болтает ногами, сидя на подоконнике, и говорит: «Какая все-таки прекрасная методика! Тяжело человеку – одно мгновение, и он в полном порядке, и хороший ритм».
Кто-то командует: «Разряд!» Нажимает кнопку, и больной начинает синеть, зрачки расширяются, Абрам Львович соскакивает с подоконника, буквально слетает, и начинается…
Собственно, в таких случаях всего-то нужно было только дать еще один разряд, практически всегда он восстанавливал ритм, но эту мучительную секунду надо было прожить.
― Спасли того-то?
― Спасли, конечно. Вели журнал, в который записывали все эти случаи. На двух тысячах с чем-то остановились: поняли, что уже можно не записывать. Кстати, не было никаких расписок больных в том, что «ежели что случится, то никто не виноват, я предупрежден», как сейчас принято. Осложнения бывали, и неприятности бывали, но не было ни одной жалобы на нас, ни одного косого взгляда.
Наши замечательные учителя учили своим примером, что придя в клинику, надо прежде всего надеть халат, забежать в палату: «Доброе утро! Как дела?». Причем не надо изображать чрезмерный энтузиазм – люди поймут, что это наигрыш. Не следует и показывать чрезмерную озабоченность, надо найти какую-то золотую середину.
Раз зашел, в течение рабочего дня зашел на обход. Уходя, опять забежал: «Как там, все нормально у нас? Ничего? Хорошо. Что читаете? Ну ладно, счастливо, до утра». Человек понимает, что ты с ним общаешься, относишься к нему как к человеку, переживаешь, стараешься помочь.
― Какое качество для врача главное?
― Я в последнее время все чаще и чаще задаю своим студентам вопрос: «Как вы думаете, что самое главное в профессии врача?». Они говорят разное: что очень важно трудолюбие, сумма знаний, память, и так далее.
Я говорю, что все это правильно, но самая начальная, основополагающая величина – это жалость к больному. Если вы этого не испытываете, если это чувство не заложено в вас, то воспитать его очень трудно. Выражаясь более возвышенно, врач должен любить больного. Студентам это говорится с первого курса, со Дня открытых дверей, но реализовать это на практике очень трудно.
Все как в Евангелии: «возлюби Господа Бога твоего» и «возлюби ближнего твоего как самого себя». А ведь это очень трудно – любить человека. Можно даже прийти в уныние, решив, что ты не соответствуешь такому высокому требованию. Нужно хотя бы стремиться достичь этой меры, и начать можно с жалости: ведь пожалеть можно всякого, даже кого-то отталкивающего.
Медицина – это не только огромный объем знаний, это еще и этические принципы, которые надо воспитывать. Но возможно ли это воспитать, научить состраданию, жалости к людям? Мне кажется, это скорее должно быть какое-то имманентное чувство.
― Но вы все же как-то стараетесь научить жалости и человечности своих студентов?
― Еще 130-140 лет назад великий русский терапевт Григорий Антонович Захарьин учил, что современная семиотика, то есть изучение симптомов, синдромов болезней, чрезвычайно обширна. Он говорил студентам: «Не дайте себе зачуметь от избытка знаний». Сегодня объем знаний увеличился еще в несколько раз.
Мы должны успеть и объяснить теорию, и показать, как это применяется к больному на практике, и обсудить спорные вопросы, и проверить уровень знаний. Очень жаль, что за всем этим мы часто не успеваем ближе познакомиться со студентами, поговорить, а потом они убегают на следующие занятия, и учебный день заканчивается.
Медицину нельзя сводить только к сумме каких-то знаний и умений ими распоряжаться. Не получится просто наложить контуры заболеваний, построенные в нашем сознании, на больного и получить в результате готовый диагноз. Человеческие качества врача, которые лежат вне научной плоскости, чрезвычайно важны для его успешной работы. Как он будет работать с больным? Сумеет ли он найти к нему подход, какой-то ключик к его характеру?
Года три назад ко мне пришли с камерой ребята, заканчивавшие институт, и сказали: «Александр Викторович, давайте поговорим, можно?» – «Давайте».
Мы говорили на вроде бы отстраненные темы, на самом деле имеющие прямое отношение к врачебной работе – об искусстве, еще о чем-то, и как это соотносится с нашей профессией. Нам было очень хорошо, интересно, и они сказали: «Как жалко, что мы никогда раньше так не говорили!». Времени не хватает. Появляются новые учебные дисциплины и поджимают терапию. Мы ворчим, конечно, но понимаем, что это необходимо.
― Можно ли вашу работу назвать служением?
― Эта работа не отпускает никогда. Никогда не можешь почувствовать, что пришел домой – и все позади. Мобильный телефон ты никогда не имеешь права выключить, звонки бывают часто.
― И ночью звонят?
― И ночью. Звонят еще иногда так, что ты говоришь: «Ты уже что-то принял, хорошо, вызови 03. Пойди, дверь открой на площадку, приоткрой и иди ложись. Лежи, а мы с тобой будем говорить». Конечно, бывают такие случаи. Это нормально, а иначе какой же ты врач?
В других профессиях, наверное, тоже ночами сидят и думают, но здесь ты чувствуешь более жесткую ответственность за человека, и это непросто. Стараюсь привить такое отношение студентам, но это прививается не словами, а собственным примером.
― Какие лекарства из появившихся вам кажутся наиболее важными?
― Конечно же, это антибиотики – не знаю, что бы мы без них делали. Гормоны. Психотропные препараты – раньше ведь кроме валерьянки особо и не было ничего. Антиаритмические средства тоже очень важны, противоопухолевая терапия.
― Считается, что проблема высокой смертности от сердечно-сосудистых заболеваний характерна для большинства развитых стран.
― Зачастую люди живут неправильно: физической культурой занимаются мало, питаются неправильно.
― Сейчас, по-моему, все поголовно только и делают, что занимаются бегом и ходят на фитнес.
― Ну, не все, конечно, но многие. Я думаю, что это должно сыграть какую-то положительную роль. Слишком много негативных факторов: проблемы с экологией, неправильное питание, переедание, побочное действие медикаментов. И конечно, то, что свойственно только человеку – это депрессии. Очень разные по природе, очень разные по проявлениям, они способствуют развитию очень разных болезней – как и безверие, между прочим.
Религия на Западе умирает. Приехали мои друзья из Германии, говорят, что в наши церкви православные еще более-менее люди ходят, а в костелах, в кирхах – пусто. Это свойство «цивилизованного» мира, потому что жизнь в нем устроена не по законам Божьим.
От этого у человека возникает подспудное ощущение, что он живет не так. Эта проблема давит, давит, распространяется вокруг, а потом вблизи оказывается какой-то сосудодвигательный или дыхательный центр – и, как результат, возникает гипертония.
― Очень много людей, особенно мужчин, в достаточном молодом возрасте умирают от сердечно-сосудистых заболеваний. ..
― Вспоминаются строчки из Давида Самойлова, с которым мы были хорошо знакомы:
И что порой напрасно
Давал страстям улечься
И что нельзя беречься,
И что нельзя беречься.
Беречься надо, а иногда нельзя. Когда человек с гранатой встает из окопа, ему уже нельзя беречься. И в других случаях нельзя – когда, например, врач идет к заразному больному. А вот по глупости не нужно самому ухудшать свое состояние.
Простейший пример: подросток только что выздоровел от гриппа, пошел в школу и принял участие в кроссе. Могут быть осложнения на сердце, и он сам должен понимать, что ему стоит поберечься. Неподготовленный, физически не развитый молодой человек внезапно сам себя подвергает значительной физической нагрузке: друзья уговаривают его поплавать с аквалангом, а он не умеет правильно в нем дышать, его этому не учили.
В таком случае можно и нужно себя поберечь. А если чья-то жизнь в опасности или речь идет об идеалах, которые значат для тебя больше, чем жизнь, то беречься не получится.
― Какой главный урок вы усвоили от родителей?
― Родители оказали на меня колоссальное влияние, но очень трудно формализовать то, что усвоено в семье… Я вспоминаю, как мама говорила, что дома, в семье человек должен проявлять максимальную воспитанность, максимальную бережность к другим, максимальную осторожность, потому что, придя домой, человек очень часто расковывается, распоясывается и позволяет себе то, что он снаружи никогда бы себе не позволил. Я часто вспоминаю об этом. Дома надо быть очень внимательным к своим близким. Это очень важно.
– Кто-то из семьи у вас был связан с медициной?
– Мои родители не имели никакого отношения к медицине. Мама закончила автодорожный институт, но была библиотечным работником, трудилась библиографом в отделе истории науки и техники Центральной политической библиотеки. Она была из семьи священника, а в ту пору такие люди были лишены некоторых прав.
Совсем уж тяжелые репрессии маминой семьи не коснулись, но уже в возрасте шести лет она услышала страшное словосочетание «концентрационный лагерь». Дедушку, который был священником, арестовали в 1918 году. Его звали отец Александр Раевский, имя мне дали в его честь. Спасло дедушку то, что его жена Татьяна Ивановна Русакова (Говорова по матери) вспомнила, что начальник или замначальника Тульской ЧК пел у деда в церковном хоре в храме Знамения Божьей Матери на оружейном заводе где-то в Заречье. Также дедушка был настоятелем храма Никиты Мученика в центре Тулы.
Отец мой был из москвичей. Родом, впрочем, он был из-под Полтавы –– вот откуда такая фамилия. Отец происходил из большой семьи, где было пятеро детей. Отслужив в армии, он остался в Москве военнослужащим. У мамы было пять сестер. Старшая из них, Галина, поступила на медицинский факультет Московского университета, будущий медицинский институт. Впоследствии она стала профессором, довольно крупным кардиологом – была одним из основоположников изучения инфаркта миокарда у нас в стране. А мужем ее был Евгений Михайлович Тареев (знаменитый советский хирург – прим.ред).
― В честь него названа клиника внутренних болезней?
― Да, он ее возглавлял. Он был Героем Социалистического Труда, трижды лауреатом Государственных премий. При этом он был из религиозной среды – его отец, Михаил Михайлович Тареев, был известным богословом, преподавателем Московской духовной академии, философом, вечным оппонентом Павла Флоренского.
У Евгения Михайловича было еще два брата, но они по специальности были техниками. А сам он был одним из «последних могикан» нашей великой русской клиники внутренних болезней. Конечно, и сейчас существуют хорошие врачи, но нынешние терапевты больше склоняются к какой-то одной дисциплине.
Скажем, я больше тяготею к кардиологии, кого-то больше занимает нефрология, то есть болезни почек, у кого есть интерес к пульмонологии. А эти «последние могикане» как-то могли объять все целиком, у них хватало уровня и широты познаний, чтобы усвоить уже тогда невероятно обширный объем медицинских знаний в клинике внутренних болезней.
― О более далеких ваших предках что-нибудь известно?
― Я уже упомянул, что моя прабабушка по материнской линии носила фамилию Говорова. Когда я стал изучать духовную литературу, то подумал, что святитель Феофан Затворник, который тоже носил эту фамилию, из тех же мест, что и она – Елец, Орел, Тула. Может быть, я каким-то образом связан с ним родством?
Я попробовал разыскать эту связь, но у меня ничего не получилось. Тогда я остановился, подумал, что мне не к лицу искать отдаленную связь со святителем Феофаном, даже если она существует. Кто я по сравнению с ним?
Но мои друзья были заинтригованы этой историей и помогли мне.
Педиатр Наталья Геннадьевна Ушакова нашла в интернете моего прапрадеда – отца прабабушки Натальи Владимировны Говоровой. Он был священником, и звали его Владимир Васильевич Говоров. Он был настоятелем храма в усадьбе Тургенево (не Спасское-Лутовиново, а именно Тургенево; там сейчас музей). Помимо священнического служения, он еще писал стихи.
Современники говорили: «У нас замечательных литераторов в Тульской губернии двое. Про Ивана Сергеевича Тургенева мы не говорим, но отец Владимир тоже знатный стихотворец». Кроме того, он был членом Императорского Русского географического общества, которому недавно исполнилось сто лет. Он был принят туда почетным членом за то, что составлял прогнозы погоды по Тульской губернии – как он их обнародовал, правда, неизвестно. Вот такой разносторонний был человек.
– Что такое для вас дружба?
– Вспоминаю случай, когда я в десятом классе был влюблен, как полагается, и спросил: «Как ты думаешь, что такое любовь?». Девушка без запинки сказала: «Взаимная симпатия двух сердец». Она взяла это определение из какого-то календаря. С вопросом о дружбе то же самое – это взаимное расположение, взаимный интерес, взаимное согласие в принципиальных вопросах.
– Ваше детство пришлось на военные годы…
― Да. Удивительно, но я помню бомбежки, помню синие лампочки. Помню радио – черную тарелку, из которой по утрам играли не известный гимн Советского Союза – его еще не было, и не «Интернационал», который был партийным гимном, а «Вставай, страна огромная!». Конечно, все слова я знал с двух-трех лет, как и все мое поколение.
Совершенно отчетливо помню голос Левитана и слова из сводки Информбюро, одни и те же изо дня в день: «На Волоколамском направлении продолжаются ожесточенные бои». Волоколамское направление – это Москва. Подвиг 28 героев-панфиловцев – это было тогда же. Стояли насмерть, сдерживали и сдержали. И даже если их было не 28, а больше – скажем, 128 – какое это имеет значение? Они полегли, они не пустили фашистов к Москве. Это святое.
Помню, как зимой 1941–1942 года лопнули трубы от очень сильных холодов, хлестала вода, и стало страшно холодно. Напротив разбомбили дом, он потом лежал в руинах примерно до 1950-го года. Мы с мамой пошли туда, набрали кирпичей, отец сделал из них печку, трубу вывел в форточку – и мы топили эту печку, но все равно было холодно. Спасло нас то, что одна из моих тетушек пригласила нас к себе, и мы эту зиму пережили.
Помню, как после Курской дуги через Москву шли пленные немцы. Было лето, жарко, я раскапризничался, мама меня увела, и я не видел эту колонну, но этот день я помню очень хорошо.
Помню первый салют, это тоже был 1943 год. Я тогда жил на даче Евгения Михайловича Тареева в Загорянке. Все взрослые вышли и смотрели в сторону Москвы, думали, что увидят салют, – но, конечно, не увидели ничего. Потом таких салютов было много: шла лавина наступления на Запад, наши брали город за городом, и за вечер было иногда до пяти-семи салютов. Взяли более или менее крупный город – салют! Через полчаса опять песня «Широка страна моя родная», Левитан, и опять салют!
День Победы тоже помню. Ночью объявили, что подписана капитуляция. Освещенный подъезд – уже не было затемнения. Люди, выбегающие на площадку, потому что дома невозможно было усидеть. И весь этот день салют.
― Следующий этап в истории – после смерти Сталина, «оттепель».
― После смерти Сталина у многих было ощущение, что стало светлее. Его похороны я тоже прекрасно помню: жуткая лавина, просто людской муравейник на Лубянке и ниже к Театральной площади… Потом был XX съезд, который по нам очень сильно ударил.
У меня была своя эволюция взглядов на личность Сталина. Сначала полное принятие генеральной линии партии, потом колебания, связанные с осуждением. Потом появились общие тенденции к какому-то обелению. Позже, наконец, у меня сложилось свое совершенно четкое впечатление, что это личность, которая никогда не получит однозначной оценки в истории.
На совести Сталина много плохого, и в то же время на его боевом счету есть очень серьезные победы – в том числе разгром ленинской гвардии (простите, кто не согласен со мной, кто считает, как троцкисты, что Россия – хворост для топки революции). Невозможно отрицать роль Сталина в победе в Великой Отечественной войне – но в то же время коллективизацию и репрессии тоже не вычеркнешь из памяти.
― Вы проводили экспертизу последней истории болезни Сталина?
― Да, по просьбе руководства Центрального государственного архива. В 2003 году, к 50-летию со дня смерти Сталина готовилось к печати какое-то издание, но оно так и не вышло, не хватило средств. До сих пор появляются какие-то книги, проводятся исследования с целью выяснить истинную причину смерти Сталина – убийство это было или нет.
После изучения документов я пришел к однозначному выводу. Я держал в руках эту историю болезни, которую и историей болезни-то в современном понимании назвать нельзя. Это были скрепленные скоросшивателем или скрепкой листы, на которых шли записи каждые 15, 20 или 30 минут. Писали дежурившие сестры, врачи; туда вносились решения консилиумов. Видно было, как все эти люди волнуются, как они повторяют одно и то же, как дрожат руки, меняется почерк. Теоретически, конечно, можно подделать любую историю болезни, но именно так не подделаешь. Действительно, это был тяжелейший инсульт, давление, которое не снижалось, потому что снизить его было нечем, лекарств не было.
Заинтересовавшись здоровьем Сталина, я изучил и его историю болезни из архива партии, датированную 1926 годом. Сами бланки, видимо, были старые, дореволюционные, потому что там была такая графа – вероисповедание. У Сталина написано: православный. Интересно, он это искренне написал или сострил?
― Вы сразу выбрали медицину или были какие-то другие варианты?
― Со стороны кажется, что при такой семье, когда тетя и дядя медики, и выбора-то особого не было, но это не так. В юности я увлекся ядерной физикой. Меня очень интересовала атомная бомба, я много читал на эту тему. Тогда это было на слуху: совсем недавно взорвали первую ядерную бомбу, затем водородную. Хотя школу я закончил с золотой медалью, особенной любви к точным наукам у меня не было, и вскоре я понял, что мне лучше не соваться в эту область.
Любовь была к литературе, и я собирался учиться на журналиста. К тому же, я уже тогда пробовал писать какие-то стихи. Но потом понял – уже тогда, в 1956 году – что писать как журналисту мне придется о том, что «надо», а не о том, что я сочту нужным и интересным, и я оставил мысли о журналистике. Отпали и мысли о «серьезной» филологии: сравнение каких-то древнеболгарских единиц словесности с древнерусскими показалось очень скучным.
В институт с золотой медалью принимали без экзаменов, после собеседования. Его я прошел совсем без блеска. Меня спросили: «Какие предметы вы любите?» Я назвал литературу, а дальше задумался, потому что назвать историю любимым предметом в нашей тогдашней советской редакции я не мог. Назвал физику, и мне задали вопрос – что такое черный свет? А я до сих пор толком не знаю, что это.
Потом меня спросили, какого последнего представителя критического реализма я знаю. Стал думать, кто там? Тургенев? Нет, позже, конечно. Горький? Это уже основоположник социалистического реализма – не то. Мне подсказали – Короленко. Короленко я, конечно, читал кое-что, но мало: «Дети подземелья», маленький отрывок из «Истории моего современника». Потом что-то по-английски спросили, я что-то сказал, и меня приняли.
Я считаю, что все эти вопросы при поступлении не могут выявить главного критерия отбора будущего медика – способности к состраданию, жалости.
За год до того, как я окончил институт, в апреле 1961 года, Гагарин полетел в космос. Это на меня произвело большое впечатление, и неравнодушие к этой области человеческой истории у меня так и осталось до сих пор. Немного позже, в 1963 году, я был очень близок к тому, чтобы пойти работать в Институт космической медицины.
«Звездочки» дают космонавтам недаром: и опасно, и страшно, и выносливость должна быть колоссальная. Почему это нравится? Мне вот непонятно, как это может не нравиться – такое настоящее это дело.
― Куда вас распределили после окончания института?
― У меня не было особых трудностей, потому что, начиная с пятого курса, выбрали некоторых ребят, стали преподавать язык, готовить для работы врачами за границей. Этого так и не случилось, но зато участники этой группы сразу попали в ординатуру.
― Вы помните тот момент, когда вы внутренне почувствовали, что сделали правильный выбор? Что медицина – это ваш путь?
― Медицинское образование построено очень разумно: ступенька за ступенькой, медленно-медленно тебя подводят к больному – немножко поухаживать, протереть, вынести утку. Знакомство с анатомией начинается с трупов. Первые проблески настоящей медицины случаются на третьем курсе, а с четвертого становится по-настоящему интересно.
Во время учебы мы это особенно не анализировали, а вот современная молодежь все анализирует, они прагматики… Знаете, меня поразил ответ вратаря Льва Яшина на вопрос, в чем отличие спортивной молодежи его времени от нынешней. Яшин сказал: «Мы были проще». Это очень правильно.
У нас так и было: нам сказали «целина» – значит, целина. Сказали это учить? Это и учим. Без размышлений, зачем это нужно. Только топографическую анатомию я не мог заставить себя учить – это только хирургам нужно, а я уже понимал, что хирургом не буду.
Возможно, мне скажут, что простота может быть хуже воровства, но для общества, наверное, лучше, чтобы его члены были проще. В то же время, обществу нужно, чтобы были мыслящие люди. Бывает, что на шестом курсе подходит студент и говорит: «Александр Викторович, меня в следующем семестре у вас не будет, я уйду из медицинского института, мне интересно другое». Тогда я говорю: «Я не осуждаю вас, я в чем-то даже рад, потому что меньше будет одним плохим врачом, а ваша профессия приобретет хорошего специалиста». Но это бывает редко.
― Мне кажется, важно воспитывать критический взгляд не только на себя, но и на окружающий мир.
― Любой воспитатель должен обладать мудростью, чтобы найти баланс между закладыванием основ и критическим отношением к себе и миру. Возвращаясь к теме любви и жалости к ближнему, скажу, что воспитывать нужно в том числе и религиозные чувства – причем, с такого возраста, чтобы потом не оказалось поздно.
Недавно мы все наблюдали неприятие, даже некую ненависть к «Основам православной культуры», характерную для известной части нашего общества. А ведь давным-давно, еще в 988 году был найден ответ на вопрос, в чем основы нашей психологии, нашей национальной идеи, и если хотите, смысл существования нашей страны. Наша основа основ – это православие.
― Расскажите о ваших учителях
― Среди учителей надо прежде всего выделить терапевтов и кардиологов, хотя и другие учителя были прекрасные: по нормальной анатомии ассистент Владько, по пропедевтике внутренних болезней Ксения Ивановна Широкова…
На первом месте среди имен учителей для меня стоит имя Владимира Никитича Виноградова. Все мы, кто жил и работал в его эпоху, считаем себя виноградовцами, хотя работали мы при нем очень недолго. Начиная с лекций, которые мы слушали, и кончая моментом его ухода, это было пять лет – четвертый, пятый, шестой курс и два года ординатуры, когда уже были его обходы, и мы уже понимали, кто перед нами.
Виноградов был представителем традиционной русской медицины, основанной на тончайшем наблюдении за больным. К каждому пациенту был индивидуальный подход – это продолжалась линия Г. А. Захарьина. Научная линия стала продолжением линии С. П. Боткина. Этих врачей часто пытались противопоставить друг другу, что неправильно. А. П. Чехов говорил: «В России сейчас два великих терапевта – это Захарьин и Боткин. Из них я Захарьина уподобил бы Толстому, а Боткина – Тургеневу».
Еще один из великих терапевтов того времени – А. А. Остроумов. Основоположник отечественной кардиологии Дмитрий Дмитриевич Плетнев говорил, что вся наша клиника внутренних болезней стоит на трех основателях: Боткине, Захарьине и Остроумове.
Владимир Никитич Виноградов был, прежде всего, Врачом с большой буквы. После него остались тоненькая книжечка научных трудов и огромная школа, которая виртуозно умела обращаться с больными и лечить их.
Про него существует масса интереснейших историй. Когда заболела мадам Черчилль, прилетевшая во время войны в Москву как политический деятель, то Сталин, личным врачом которого был Виноградов, послал ее к нему. Владимир Никитич провел с ней около трех часов. Она вышла оттуда совершенно потрясенная и сказала, что больше никогда ни к какому другому врачу в Европе не пойдет, и позже несколько раз прилетала в Москву к Виноградову.
Когда мы с ним общались, он был, конечно, уже не таким, каким был в расцвете своей деятельности, ведь он пережил арест и заключение, которое продолжалось около двух месяцев. Будучи арестованным по делу врачей, он все подписал сразу, потому что понимал, чем грозит отказ: у одного из наших профессоров после допроса был сломан нос. Он подписал, что он шпион – английский, японский и прочее. Сам он рассказывал: «Я сидел, читал. Потом ко мне пришли и сказали: «Владимир Никитич, вы свободны. Мы вам верим, как раньше».
Стоит упомянуть нашу факультетскую терапевтическую клинику – старейшую терапевтическую клинику в России. В свое время ей руководил Максим Петрович Кончаловский, брат художника Петра Кончаловского. Там учились и работали очень многие из известнейших врачей, в том числе Евгений Михайлович Тареев.
Когда арестовали Виноградова и почти весь подъезд профессоров медицины, в котором жил Тареев, он был готов к аресту. Предупреждал семью, говорил, что арестованные врачи ни в чем не виноваты. Его поставили на место Владимира Никитича Виноградова – заведовать этой клиникой. Он был расстроен, чувствовал себя очень неуютно, но не мог ослушаться.
Когда 10 апреля поздним вечером прозвучало сообщение по радио о том, что дело врачей прекращено, все они амнистированы и реабилитированы, Евгений Михайлович постарался как можно быстрее забрать свои вещи из клиники, потому что понимал, что Владимир Никитич утром придет. Он успел, собрал все вещи, и с двумя портфелями спускался по лестнице со второго этажа, когда встретил поднимающегося навстречу Виноградова.
Как они посмотрели друг на друга, я не знаю, но оба они были чрезвычайно мудрыми людьми и понимали силу обстоятельств, которые их поставили в это шекспировское положение – друг против друга. Не знаю, что они сказали друг другу, и вообще сказали или нет, пожали друг другу руки или нет, но на даче у Евгения Михайловича Виноградов со своей женой Ольгой Федоровной появлялся.
Я как-то застал такую встречу – они были подчеркнуто внимательны друг к другу, вежливы. Закончил Виноградов это свидание такой замечательной фразой: «Я льщу себя надеждой, дорогой Евгений Михайлович, что встречи наши будут продолжаться». Так что вражды между ними не было.
Когда я понял, что пойду в терапию, то нужно было ходить в кружок, чтобы подготовить себя лучше, чем по лекциям. Я начал с пропедевтики у профессора Василенко, тоже великого терапевта и одного из фигурантов дела врачей. Дядя Женя сказал мне: «Знаешь, иди в факультетскую терапию к Владимиру Никитичу». Не сказал, почему, не сказал, что это великая клиника – а она действительно великая.
Я пошел и слушал лекции Владимира Никитича – это всегда было особенное событие, слушать их приходил весь состав кафедры. Он волновался, готовился, репетировал, в этот день больше ничего не делал – и это на склоне лет. Я никогда в жизни не забуду, как сидел где-то на втором ряду, записывал, а он подходит ко мне и говорит: «Запомните, – и смотрит грозно, – что абсцесс легкого есть следствие недолеченной пневмонии!» И трясет пальцем у меня перед носом. Я был в ужасе, но запомнил это до сегодняшнего дня.
Он привык всегда заканчивать лекции под аплодисменты. Как у него получалось? Один из наших профессоров Абрам Иосифович Сыркин, рассказывал: «Я помню, как он читал лекцию о раке желудка. Прогноз плохой. Думаю, какие здесь могут быть аплодисменты? А Виноградов сказал так: «Когда наступят последние дни, и вы поймете, что сделать что-то радикальное вы уже не сможете, вы должны по крайней мере сделать все, чтобы облегчить самочувствие больного, снять боли, утешить его, дать ему немножко надежды. Чтобы больной умер, благословляя врача». Аплодисменты, и он уходит».
На обходы Владимира Никитича собиралась вся клиника. Ни в коем случае нельзя было подглядывать в историю болезни – надо было все знать наизусть. Строг он иногда был неимоверно. Первый обход в моей жизни – я ему докладываю о больном с легочной патологией. Он говорит: «Скажите, ваш больной курит?».
Мне так стыдно, я чувствую себя виноватым, что он курит, и, жалко улыбаясь, говорю: «Курит, Владимир Никитич». А он мне: «Улыбаетесь? Вы у меня поулыбаетесь! Вы у меня вылетите из клиники!».
В то же время он остановил меня, мальчишку, в коридоре и поздравил с первой статьей в журнале «Терапевтический архив». Я думал, что он и знать не знает, кто я такой! Сказал: «Поздравляю вас, вчера на редакционной коллегии журнала «Терапевтический архив» утверждена к печати ваша статья. Поздравляю».
Бывало, что врач не мог доложить как следует, анамнез был собран плохо, и тогда Владимир Никитич начинал спрашивать сам. Мы стояли вокруг и слушали, как он это делает – со вниманием ко всем деталям, к каждой мелочи. Иногда случались настоящие скандалы из-за того, что кто-то позволил себе посмотреть или проконсультировать больного в то время, как идет работа в палатах. Ходят басни, что он рвал плохо написанные истории болезни, но я не думаю, что это правда.
Виноградов был очень строгим, но своих он так защищал! Утром в понедельник он приносил охапку журналов для своих аспирантов, вызывал их и давал им читать. Это было очень ценно, ведь интернета не было и в помине, а иностранные журналы выписывать быть нельзя. Когда кому-то нужно было помочь с жильем, он надевал Звезду, ехал куда-то и возвращался с ордером. Он добился, чтобы на Большой Пироговке сняли трамвай, который будил больных по утрам.
― Чье имя вы бы назвали следующим после Виноградова?
― Имя Виталия Григорьевича Попова. Это был человек огромного роста, обладавший своеобразной мужской красотой. Родом он был из провинции, и это был настоящий мужик в самом положительном смысле этого слова. Он был учеником Дмитрия Дмитриевича Плетнева – основоположника отечественной кардиологии, судьба которого была очень трагичной. Дмитрий Дмитриевич руководил нашей клиникой с 1917 по 1922 год.
Потом, благодаря огромным врачебным знаниям и таланту, стал врачом тогдашней элиты. Из-за придворных интриг он был репрессирован, проходил по бухаринскому процессу 1938 года. Его обвинили в убийстве Горького, Менжинского и еще кого-то и дали 25 лет. При подходе немцев к Орлу по постановлению Государственного комитета обороны во главе со Сталиным был расстрелян 161 человек. Среди них был и Дмитрий Дмитриевич Плетнев.
Виталий Григорьевич Попов – ученик Плетнева, воспитанник той же факультетской терапии. Он пошел на фронт и попал в плен осенью 1941 года. Он не ушел с отступающими войсками, а остался с ранеными, больными. В плену он провел все четыре года войны, вел себя там геройски – не только лечил людей, но и давал документы умерших здоровым, которым грозил расстрел. Так он спас очень многих людей. Освободили Виталия Григорьевича американцы, и это могло привести к серьезным последствиям, но Владимир Никитич Виноградов взял его к себе.
Это был Врач с такой большой буквы, что больше и быть не может. Он вобрал все лучшее, что было в школе Виноградова. Виталий Григорьевич вел у нас кружок раз в неделю. Он очень любил лечить больных, был прекрасным психологом и тончайшим диагностом. Он разговаривал с нами как с равными, иногда позволял себе крепкое словцо. Помню, я когда-то не сумел выслушать порок и позвал его: «Виталий Григорьевич, не могу услышать, послушайте, что здесь». – «Да что ты, не слышишь таких вещей!» Так стыдно было! После этого я слушал, слушал.
Я успел поработать с Виталием Григорьевичем десять лет, не считая посещения его кружка. Они с Владимиром Никитичем были инициаторами того, что больных с тяжелым инфарктом миокарда, осложненным кардиогенным шоком, стали госпитализировать. До этого было принято оставлять таких больных дома, их боялись тронуть.
Думаю, что автором этого нововведения был Виталий Григорьевич, а Владимир Никитич, как человек, остро чувствующий все новое, поддержал его. После этого количество летальных исходов сразу сократилось в три раза. Это была первая советская кардиореанимация. За нашей клиникой очень быстро, в течение полугода, последовали Мясниковская клиника, 59-я больница, П. Е. Лукомский и другие.
Клиника Виноградова была очень новаторской. Наряду с особым вниманием к больному, Владимир Никитич очень активно вводил все новое. Первая бронхоскопия в клинике внутренних болезней – Виноградов. Первая гастроскопия – Виноградов. Первое зондирование сердца в терапии – Виноградов. Первое применение пенициллина при инфекционном эндокардите – Виноградов. Такой он был человек – и новатор, и консерватор одновременно, необыкновенная фигура.
Виталий Григорьевич Попов впоследствии ушел из клиники, стал одним из ведущим кардиологов IV управления, получил Звезду Героя, но своих он никогда не забывал. Когда я приходил туда к ним, он расплывался, целовал: «Ты же из наших, виноградовских». Настоящий мужчина, настоящий ас своего дела, потрясающий врач.
― Кого еще вы бы назвали в числе настоящих учителей?
― Я бы хотел упомянуть профессора Абрама Львовича Сыркина – это тоже виноградовец, ученик самого Владимира Никитича, а также Виталия Григорьевича Попова, и мой учитель. Это была виноградовская школа в самом лучшем виде – внимание к больному, глубина осмысления, внутренняя дисциплина.
Я никогда не забуду случай, когда у одной больной произошла клиническая смерть. В тот день, когда все это случилось, Абрам Львович остался на ночь сидеть около нее. Я пришел утром, больная жива, все стало лучше. Когда я собрался уходить, Абрам Львович мне говорит: «Александр Викторович, вы не хотели бы сегодня повторить мой вчерашний день?». Вот так нас воспитывали.
Вера Георгиевна Спесивцева, профессор Смоленский, профессор Данилюк… Вспомнить можно многих крупных специалистов, заведующих кафедрами.
― Расскажите о людях, чьи лица мы видим на портретах у вас на стенах. Почему они для вас дороги?
― Все эти портреты висят здесь среди икон, и их объединяет то, что называется святостью. Отец Сергий Желудков говорил о таких людях: «Это человек с несомненными чертами личной святости». Иногда эти черты не слишком бросаются в глаза, но они, с моей точки зрения, присутствуют у каждого из представленных здесь.
Вот моя жена. Валентин Григорьевич Распутин с его милующим, жалеющим, сострадательным, добрым сердцем – конечно, ему здесь нашлось место. Это великая княжна Ольга – расстреляна в Ипатьевском доме. Ее брат, царевич Алексей.
Оля Романова – девушка, которая жила рядом с «Норд-Остом» и побежала туда, как только поступили сведения о захвате заложников, уговаривать этих захватчиков отпустить хотя бы женщин и детей. Ее жестоко убили. Святая? Святая.
Женя Родионов, крестик не снявший – святой? Святой. Он до сих пор не канонизирован по ряду обстоятельств, но народ его почитает как святого, икона его есть.
Любовь Васильевна, мама.
Мой друг Леонард, за правду, за свое понимание лучшего в судьбе своей Родины получивший срок. Прав он был или не прав, но он был последователен.
― Одри Хепберн и Чехов тоже здесь?
― Да. Одри Хепберн среди святых не только потому, что она прекрасный человек, замечательная обаятельная актриса, а потому что она в 50 с лишним лет поехала в Африку с миссией. Сочли, что из ее уст будет особенно весом призыв жертвовать средства голодающим детям.
Увидев этих голодающих, она больше пятидесяти раз потом ездила туда и выступать, и просто как член этих благотворительных отрядов. Облучилась бешеным африканским солнцем, и умерла от рака кишечника. Святая? Святая. Кто-то сказал на ее похоронах, что у Бога появился еще один ангел. Как здесь не быть ее портрету?
Антон Павлович Чехов – вроде и не святой, но очень сильно любимый. Он психически был очень необычным человеком: настолько сострадал людям, что без слез невозможно ни читать его произведения, ни смотреть спектакли по его пьесам.
Елизавета Федоровна – понятно, почему она святая. О святости доктора Федора Петровича Гааза тоже можно не говорить, как и о святости митрополита Санкт-Петербургского и Ладожского Иоанна. Кто еще обладал такой любовью к России?
Отец Рафаил (Берестов) – святой человек по поведению, очень смелый, иногда излишне резкий в адрес тех, в адрес кого не надо было быть резким.
Старец Кирилл (Павлов), Герой Советского Союза, которого мне посчастливилось лечить.
Отец Геннадий Огрызков, настоятель храма Малое Вознесение – какой любвеобильный священник! Никогда никого не прогнал, не отказал, хотя ему было очень тяжело – с его больным сердцем. Мы познакомились после его первой клинической смерти, которая была еще в Брюсовском переулке. Замечательный человек.
Это старец Николай Гурьянов с котом Липой на руках. Говорили, что кот умер, его выбросили на помойку, а отец Николай его оживил.
Святейший Патриарх Алексей II, с которым мне довелось немного пообщаться. Он произвел впечатление очень мудрого человека. Никогда не забуду, как он молился 3 октября 1993 года перед Владимирской иконой Божьей Матери, которую перенесли в Елоховский собор – так, что в конце потерял сознание.
Отец Иоанн Крестьянкин – я много читал и слышал о нем, о его бесконечной любви.
Недавно канонизированный Евгений Сергеевич Боткин – расстрелянный лейб-медик, который не ушел от своих подопечных, принял смерть добровольно. Канонизирован он большими стараниями профессора Александра Григорьевича Чучалина, главного пульмонолога, православного человека. Не нужно надолго откладывать и канонизацию других слуг, погибших в Ипатьевском подвале – горничной Демидовой, лакея Труппа, повара.
― Вам часто встречаются такие люди – с чертами личной святости?
― Встречаются, и их не так мало, к счастью. Например, в усадьбе Тургенево я столкнулся с двумя совершенно замечательными людьми – это мать и дочь. Они составляют синодик священнослужителей Тульской губернии от незапамятных времен до сегодняшнего дня. Вышло уже четыре тома, каждый страниц по 800-900, очень хорошо изданы.
Когда мне подарили первые два тома, привезенные оттуда, я подумал, что есть какой-то архивный отдел, который этим занимается. А на самом деле это две женщины – учитель Тамара Владимировна Георгиевская и ее дочка Мария Витальевна, она художница. Они изучают данные архивов, а ведь там упомянуты тысячи и тысячи священнослужителей.
Я там нашел и своих предков. Им никто не помогает – ни гражданские власти, ни Церковь. У них нет спонсоров – они все делают за свой счет. Я говорил Тамаре Владимировне, что она уже не только заслужила церковные ордена, но как раз и показывает пример человека с несомненными чертами личной святости.
― Какие качества в людях вы считаете наиболее ценными?
― Максимальную порядочность в отношениях. Трудолюбие. Честность.
― На ваш взгляд, что происходит с этими качествами – порядочностью, трудолюбием, честностью – в современном мире? Вы их сегодня меньше видите вокруг себя?
― Очень трудно оценивать общество, в котором живешь. Раньше время было другое, требования были другие. Если вспомнить недавние примеры из армейской жизни, когда человек вызывает огонь на себя, когда 9-я рота противостоит в ущелье противнику, имеющему значительное численное преимущество – ведь никто их специально не учил, не назидал! Этому учит весь строй жизни.
Я очень хочу надеяться, что мы все-таки главное не теряем. С моей точки зрения, важно то, что сказал недавно Святейший Патриарх на освящении храма Александра Невского (кажется, это было в МГИМО). Он сказал так: «По-видимому, Россия будет последней страной, которая будет защищать христианство в мире».
Не православие, христианство. Это очень серьезная фраза, очень глубокая, которая очень ко многому обязывает.
Отец Кирилл (Павлов), которого я долгое время лечил вместе с моими друзьями, не раз говорил насчет последних времен в истории человечества: «Я-то не доживу, пожалуй, а вы доживете». Понятно, насколько серьезны требования к тем, кто будет жить в эти времена.
― В вашей жизни был период, когда вы тесно общались с диссидентскими кругами. Что тогда вас не устраивало в мире вокруг?
― Сейчас это все воспринимается несколько иначе, но тогда главное, что не устраивало – это «платок, накинутый на роток». Почему нельзя было издавать и даже упоминать Гумилева? Почему был запрещен «Реквием» Ахматовой? Все это переписывали, перепечатывали на машинке.
Необсуждаемость некоторых этапов истории тоже не устраивала. Диктат партии, ЦК. Но сегодня я понимаю, что такая страна, как наша, может быть только империей, ей можно управлять только жестко. Должны быть поставлены четкие рамки – что можно, а что нельзя, иначе мы начнем рассыпаться на части. От этого никуда не денешься.
― Сейчас у нас разве не жесткое управление страной? Заключенных в тюрьмах у нас сейчас, по-моему, больше, чем когда-либо в истории.
― Отвечу словами А.К. Толстого:
Ходить бывает склизко
По камешкам иным.
Итак, о том, что близко,
Мы лучше умолчим.
Когда началась эпоха перестройки, собирались упразднить главенство партии. Бывшие диссиденты, не буду называть фамилии, говорили: «Что они делают? Нельзя этого делать!». И я понимал, что нельзя. Но случилось то, что случилось. В то время заниматься медициной – это было большое счастье, я был рад, что не стал журналистом или историком.
― Или философом.
― Или философом. Как раньше острили, перефразируя ленинское определение материи по «Материализму и эмпириокритицизму»: материя есть объективная реальность, данная нам в ощущении. К этому добавляли: «Богом».
― Вы помните, как произошла ваша встреча с Церковью?
― Я уже упоминал, что по материнской линии у меня все были священники. В семье вера практиковалась: у меня всегда висела иконочка, привязанная к кроватке, меня учили читать «Отче наш» и «Богородице Дево, радуйся». Я читал, но без каких-либо эмоций. Дома был гимназический учебник «Закон Божий», я его прочел.
В студенческие годы я попал в музей Рублева, который еще не был музеем Рублева. Там был когда-то концлагерь, потом были жилые помещения, потом, тир какой-то, а потом я пришел туда – смотрю, все как-то по-другому, какие новые строения стоят. А в центральном Успенском Спасском соборе стоят эти самые черные доски и сидит очень приятная женщина.
Я говорю: «Можно посмотреть?» – «Можно». Стал смотреть – как баран на новые ворота, конечно. Она сказала: «Может быть, я вам расскажу немножко?» – «Спасибо, расскажите». Она провела первый урок по иконописи. Литературы тогда не было, была только книга Алпатова «Рублев» и Виктор Никитович Лазарев. В церковь заходил, ежась: на пороге постою, свечечку поставлю – и куда-нибудь наружу.
Потом случилась колоссальная трагедия в моей жизни, и я не знал, что делать и куда деваться, потому что выхода не было. Вообще ничего не было. Ходил по улицам после работы, ходил-ходил и набрел на Ордынке на храм в честь иконы «Всех Скорбящих Радость». Была уже глубокая осень. Храмы по будням пустые, там лампадки горят, хор поет. Я впервые почувствовал, что отпустило, что мне не надо никому ничего рассказывать, объяснять.
Я стал потихонечку заходить в церковь, читать «тамиздат». Появились соответствующие знакомые. Потом встретил замечательных людей из диссидентских кругов, но только это были церковные диссиденты. Встретил замечательного священника отца Сергия Желудкова, которого потом лечил. Собственно, так и вошел в Церковь.
Еще одна колоссальная веха – это знакомство со старцем Кириллом (Павловым). Двадцать лет я провел рядом с ним и с моими друзьями – с хирургом Виктором Николаевичем Леоновым, с Анатолием Дмитриевичем Драгавицем, который ему ставил стимулятор, с Виктором Никитичем – это доктор, который в IV управлении его вел. Конечно, от него очень многому старался научиться, так что мне в этом смысле повезло.
― Вас к отцу Кириллу пригласили как врача, или вы пришли сами?
― Как врача, я еще ничего не слышал про этого человека. А он поехал отдыхать в Крым, уже простуженный сильно, и там купался в море, а дело было в сентябре. Получил двустороннюю пневмонию. Мама попросила: «Надо слетать, посмотреть замечательного человека из Лавры, архимандрита». Я сам болел тогда «на ногах» и не хотел лететь, но полетел.
Застал такую картину: в тесной комнатушке лежит отец Кирилл с температурой в расстегнутой рубашке и улыбается. Человек десять в этой комнатушке на него смотрят с ужасом, с тревогой. Надо сказать, что мой приезд был фактически не нужен, потому что его вел очень хороший врач. Он все делал правильно.
Я пожил там некоторое время и улетел, но как-то я отцу Кириллу запомнился, и он позвал меня к себе в Лавру. У него были какие-то вопросы по здоровью. По здоровью мы и поговорили, а потом было чаепитие в келье, разговоры. Он кое-что давал мне читать. Это человек исключительной любви, исключительной доброты, исключительной мудрости.
Я думаю, что дом Павлова в Волгограде – это его дом. Наверное, там было несколько Павловых. Вроде бы, он какое-то время руководил обороной этого дома. Одна моя больная точно помнит, что там на мемориальной доске за стеклом чернильным карандашом в деревянной рамочке было написано: «Здесь держали оборону героические советские бойцы с такого-то по такое-то под командованием Ивана Дмитриевича Павлова». Я не исключаю наличие кого-то еще из гарнизона того дома, кто тоже носил фамилию Павлов.
Отец Кирилл рассказывал мне, что нашел на сталинградских развалинах Евангелие. И, уйдя на фронт неверующим, прочел Евангелие, и все перевернулось: он понял, что он верующий. Он сам говорил, что шел с Евангелием сквозь войну и ничего не боялся.
Его хотели записать в партию, но он понял, что туда ему не надо. Пошел в политотдел и сказал: «Я подожду, я не готов». На него начали кричать, информация о его приеме в партию уже появилась во фронтовых газетах. Грозили: «В десант пойдешь!» В десант – это на броню, до первой пулеметной очереди. Его очень любили, по-видимому, наверху, и в итоге просто перевели в другую часть.
Летом того же года он оказался на Курской дуге, а закончил войну в Вене. В Елоховской церкви, куда он приехал с шинелью, демобилизовавшись, спросил кого-то: «Где здесь на священников учат?» – «Иди в Новодевичий, там первая семинария открылась». Он и пошел.
― Какой храм вы сейчас посещаете?
― Преподобного Димитрия Прилуцкого, который у нас рядом. Он был открыт в том числе благодаря и некоторым моим инициативам. Началось с того, что в 1989-м году ректор Михаил Александрович Пальцев, бывший секретарь парторганизации, вызвал меня и сказал, что он хочет восстановить храм Михаила Архангела, и у него просьба ко мне создать «двадцатку». Инициатива должна была исходить от 20 человек, которые бы подали заявление о том, что хотят отправлять религиозный культ и просят открыть храм для этих целей.
До революции, в 90-е годы XIX века наш храм был часовней для отпевания покойников, поэтому первый притвор такой большой, там стояли гробы. Потом очень быстро пристроили алтарную часть, и он стал храмом Димитрия Прилуцкого, Вологодского чудотворца. В таком качестве просуществовал до 20-х годов.
Потом в этом здании чего только не было: и лаборатория, и кафедра топографической анатомии, и хирургия. Там работал великий русский ученый Владимир Петрович Демихов, который пересаживал первые органы. Это был великий ученый, хотя и неверующий. Мы повесили мемориальную доску в его честь: «В этом храме во время гонений на церковь великий русский ученый В. П. Демихов проводил первые в мире успешные эксперименты по пересадке органов. Вечная память подвижнику науки». Потом была типография, потом была лаборатория нашего курса, и рядом с ней – склад грязного белья и кислородная подстанция.
Мы однажды гуляли с моей студенческой подругой Люсей Соболевой, проходили мимо, и я сказал: «Как было бы хорошо здесь сделать церковь!» Поэтому когда зашла речь о храме Михаила Архангела, я вспомнил о здании этого храма. Ведь здесь все есть: отопление, вода. До этого я был на закладке храма Казанской иконы Божьей Матери на Красной площади, и там было сказано, что лет через пять здесь встанет новый храм.
Подумал, если такими темпами строят храм на главной площади страны, то сколько же у нас это продлится – лет 10–15? А тут уже есть практически готовый храм. Владимир Петрович подумал буквально секунду и сказал: «Хорошо, пускай будет два храма».
Разговор был в декабре 1990-го, а в 1991 году уже открылся храм – очень хороший, очень уютный. Очень быстро выселили оттуда всех. Владимир Петрович сказал: «Побелить – побелю, отремонтирую, а вот уж дальше сами». Полы земляные, покрытые толем, досками. Иконостаса нет – фанерный соорудили как-то. Через полгода уже была первая служба – даже престола тогда еще не было.
Священник, которого сюда назначили, был замечательным. Я знал его много лет, в советские времена он вел кружок по изучению Евангелия. Отец Кирилл Чернецкий, Кирилл Владимирович – бывший врач такого чеховского типа, очень верующий, очень смиренный, кроткий, большой молитвенник. Сейчас сюда приходят настоятель храма Михаила Архангела и священник из этого храма, своего священника нет.
― Чем для вас особенно дорог этот храм?
― Там замечательные иконы. Об одной из них просто невозможно не рассказать. Все знают Державную икону Божьей Матери, явленную в день отречения государя. А эта икона – Иерусалимская икона Божьей Матери, напоминающая Державную. Она пришла к нам с таможни, где ее отобрали при попытке увезти. На ее обороте очень знаменательная надпись: эта икона написана в святом граде Иерусалиме и освящена 9 января 1905 года, – то есть в день расстрела демонстрации рабочих, в день начала русской революции.
Я считаю, что эта икона – благословение Матери Божьей для России на ее Голгофу. Народу в нашей церкви бывает немного, потому что рядом монастырь и большие храмы.
― Вы – человек глубоко верующий. Возникают ли какие-то дискуссии с коллегами на тему науки, веры, души?
― Я думаю, это безнадежно, это спор Остапа Бендера с ксендзом. Одной молоденькой аспирантке, которая никак не поверит в Бога и ощущает по этому поводу какую-то тревогу, я давал почитать разные книги, но пока не получается убедить. Впрочем, если Бог позовет, человек сам придет к Нему.
Знаю одну женщину, которая просто проснулась утром и с удивлением подумала: «Почему я считала, что я неверующая, когда я верующая?» После внезапного осознания себя верующей она тут же пошла креститься.
Наталье Алексеевне Нарочницкой тоже вера трудно давалась: она и верила, и не верила, ей и хотелось, и не хотелось. Она рассказывала: «Стою я на пороге церкви, войти не смею и искренне говорю: «Господи, прости меня за то, что я не верю!».
Недавно наш доктор Антон Владимирович Родионов выступал, говорил про эвтаназию. Я с ним не согласен.
– Сложно вообще найти нерелигиозный аргумент против этого.
― Совсем нерелигиозных людей мало. Отец Сергий Желудков говорил: «Есть малая часть упертых атеистов, не очень большая часть верующих, а в середине – то, что я называю «бог физиков». Они достаточно умны, мудры, они понимают, что что-то там есть, что-то было вначале, первый толчок, Большой взрыв, но дальше этого не идут».
А потом начинается: «А как же Освенцим?», – и пошло-поехало, и спорить с этим очень трудно. «Почему болеют дети?». Ответь-ка, чтобы он понял – про первородный грех, про изначальную телесную поврежденность, распространяющуюся на детей. «Почему, почему такая жестокость? Почему кто-то там согрешил, а расплачивается этот маленький, почему?». Попробуй ответить – не ответишь.
Один умный врач, психиатр Дмитрий Иванович Рагульский, как-то очень хорошо сказал: «Что говорят: эвтаназия, эвтаназия? Очень хорошее обезболивающее, очень хорошее снотворное, немного успокаивающего – и проблема почти полностью снимется».
Пассивная эвтаназия – что это такое? Хорошо, не будем вмешиваться – пускай больной уходит. Вот, скажем, лежит за стенкой больной в реанимации, у него наступает кровотечение, давление падает, и что – врач скажет: «Ну и пусть»?! Или аритмия тяжелейшая, от которой еще час – и уйдет. Пускай уходит?! Нет, врач побежит делать дефибрилляцию, еще что-то.
― При этом у нас очень сложно отказаться от лечения в принципе – особенно это заметно в детской онкологии.
― У меня был случай, когда я был с мальчишкой лет 18-19 с тяжелым врожденным пороком сердца. У него пошел приступ тяжелейшего сердцебиения, которое сердце уже не выносило. Была дилемма: наносить разряд или нет. Мы тогда только начинали это осваивать, но уже получалось, уже знали, что метод потрясающий. Но мы понимали, что с таким сердцем очень велика вероятность, что этот разряд приведет к тому, что сердце зафибриллирует, то есть будут безалаберные сокращения, гемодинамический ноль, выброса нет, остановка. А если не делать, он умрет в ближайшее время от той же остановки.
Мама этого мальчика была рядом, она все понимала. Мне нужно было решать, что делать. Сделаешь – будут мысли: «Да, не надо было!», а не сделаешь, подумается: «А ведь можно было!».
Я стоял-стоял, потом говорю: «Мы все-таки попробуем. Сейчас я приду». Пошел к себе в кабинет на второй этаж в старой клинике и начал просто Богу молиться: «Господи, направь по-Своему, сделай так, чтобы случилось, как надо. Я не знаю, что надо решить. Я не знаю, что сделать. Помоги!». Перекрестился и пошел. Прихожу туда и узнаю, что сердце только что остановилось само. Идет реанимация, но запустить не получается, так и не удалось его спасти. Бог решил забрать парня.
― Хотелось бы поговорить о вашем понимании смерти.
― У отца Сергия Желудкова есть замечательная книга «Почему я христианин?». Он говорил, что есть два типа веры – женский и мужской. Женский тип – принятие без рассуждений. Это как у Твардовского:
Спит герой, храпит и точка,
Принимает все, как есть.
Мужскому надо ответить на самые больные вопросы, иначе он не может никак. На некоторые из них можно ответить только так: «Это сверхразумно». Ты не поймешь, не пытайся, и не такие ломали об это зубы. И потом, это же вера. Здесь всегда было, есть и будет нечто недоказуемое, хотя иногда эта вера бывает в тысячи раз прочнее, чем положительное знание.
― В чем смысл жизни, если она конечна?
― Человеческая природа после грехопадения изменилась, как мы знаем. Адам и Ева были первоначально счастливы в своем неведении, потом вкусили это яблоко – факт это или аллегория, я не знаю, – но Господь сказал: «В муках будешь рожать детей своих». Человеческая природа стала поврежденной. Это несовершенство человеческой природы от рождения и есть причина болезней.
– Вы работаете на грани между жизнью и смертью, на которой одно движение может означать приговор человеку. Как вы справляетесь с этим грузом?
― Для меня наиболее серьезным объяснением болезни и смерти, дающим почву под ногами, стало то, о чем я сказал – эта изначальная поврежденность. Человек рождается в рамках обязательного закона, что он в конце концов состарится и исчезнет. Вопрос, зачем? А для чего тогда все это? Я считаю, что Бог создал человека для того, чтобы тот разделил с Ним радость от созерцания Его творения. «И увидел Бог, что это хорошо» – и, как мне кажется, захотел, чтобы это увидел кто-то еще. Это акт любви, милости, сострадания.
Второе, для чего, как мне кажется, Бог вызвал к жизни человека – это чтобы сделать его некоторым образом Своим со-творцом, поручить кое-что закончить. И смысл человеческого бытия – сделать этот мир, который стал несовершенным, лучше. Поэтому Господь и дал людям величайшее чувство – любовь.
Для этого и живет человек: чтобы любить, чтобы познать Бога и самого себя в тех пределах, которые возможны.
Я не помню, чья эта метафора, когда человек стоит на берегу океана со свечкой в руке темной ночью и пытается описать то, что он видит. Что-то подобное можно сказать о попытках описать Бога.
У Максима Горького Луку в «На дне» спрашивают: зачем люди живут? И он очень быстро отвечает: «А – для лучшего люди-то живут, милачок! Вот, скажем, живут столяры и все – хлам-народ… И вот от них рождается столяр… такой столяр, какого подобного и не видала земля, – всех превысил, и нет ему во столярах равного <…> Так же и все другие… – для лучшего живут! Всяк думает, что для себя проживает, ан выходит, что для лучшего!». То есть такое совершенствование, возрастание, восхождение.
Я думаю, если бы был известен однозначный ответ на этот вопрос, мы бы все его знали.
― Но ведь смерть – это всегда трагедия, потеря. Сам Христос плакал, когда услышал о смерти своего друга Лазаря.
― Как Человек – плакал. Потому что человек и должен плакать, когда слышит о смерти, о конечности жизни – это нормально. А если он не плачет – он чучело бесчувственное.
― Или пока еще находится в крайней стадии шока. А ваша жизнь была в опасности? Были у вас такие моменты, в которые вы понимали, что кажется, все?
― Очень ярко и очень твердо помню один момент, когда я гулял маленьким мальчиком, дошколенком. В Москве еще была война, а я пошел на улицу, что вообще не очень поощрялось. Стоял на улице, это было в районе Таганки, и шла машина с досками. Она стала разворачиваться, и доски, которые выступали за борт задней стенки, прошли перед самым лицом. Тут я понял, что еще секунда, чуть-чуть ближе – и все. Это то, что я вспоминаю всегда. Хотя, если думать, всякое бывало, наверное. Ведь иногда не знаешь, что ты был на краю. Слава Богу, что не знаешь.
Фото Анны Даниловой