Епископ Колпашевский и Стрежевской Силуан когда-то приехал на восток страны с самого ее запада – из Калининграда. Сейчас он руководит епархией, в некоторые приходы которой до сих пор нет дорог. Как помочь священнику в удаленном селе организовать достойную жизнь, можно ли наладить строительство храмов и развивать церковное искусство в условиях крайней бедности и на что надеялись люди в самолете с отказавшим двигателем, глава Колпашевской епархии рассказал в интервью «Правмиру».
– В епархии, которую вы возглавляете, наверняка немало удаленных приходов. Как живут там священники, какие есть возможности облегчить им служение?
– Любой архиерей в первую очередь архипастырь и заинтересован в том, чтобы священники были священниками с большой буквы, отдавались целиком своему служению, а для этого у них должны быть необходимые для достойной жизни средства, почва под ногами.
Не так давно я переводил одного священника из удаленного прихода. До села, где находится этот приход, дороги нет вообще. До меня епископы приезжали туда только до революции – приплывали летом по реке. В новейшее время я – первый архиерей, который уже несколько раз там побывал, но только по зимнику ‒ дороге, проложенной по болотам в зимний период. Церковь там была еще до революции, село старинное, но как не было там дороги, так ее и нет.
У нас до сих пор через регион нет сквозной дороги. От Томска, который на самом юге области, до Стрежевого – это мой второй кафедральный город, расположенный на самом севере, ‒ нельзя проехать на машине в любое время года, только в зимнее можно, и то не без труда.
Так вот, как только открыли приход в том недоступном селе, туда поставили священника, где он и прослужил 15 лет, сейчас у него пятеро детей. Сам священник в голос не кричал: «Вывезите меня отсюда!» Приход неплохой, но чисто по-человечески хотелось, чтобы у семьи, у детей было больше возможностей в части основного и дополнительного образования.
Но прежде чем предложить другой приход, мы позаботились, чтобы там был построен специально для священника просторный дом.
– Вы активно занимаетесь строительством храмов в епархии. Сейчас идут дискуссии, какой должна быть современная церковная архитектура. Как у вас решается этот вопрос?
– У нас он решается просто: епархия очень бедная и малочисленная. По территории – большая, равна Румынии. Но, в отличие от Румынии, у нас живет менее 200 тысяч человек ‒ плотность населения одна из самых низких в России. Чтобы добраться до прихожан, порой нужно преодолевать сотни километров по бездорожью, нередко только в определенное время года, потому что в другое не доедешь. Мы строим храмы даже там, где живет 400-500 человек.
Хотелось бы, конечно, строить величественные храмы из камня, а приходится в основном ‒ простенькие из дерева, по типу клетских деревянных церквей. Даже в этом случае строим довольно долго, после чего приходится решать проблемы с внутренним убранством: если на сам сруб, на крышу, на купол деньги удается найти, то когда дело доходит до иконостаса… Так что приходится иногда ставить иконы полиграфические, но и это хорошо.
Бывает, найдется благотворитель, но чаще храм строится всем миром. А бывает и так, когда в одном селе храм строит не бизнесмен, а простой человек: он ездит на заработки на север к нефтяникам и газовикам, там зарплаты хорошие. С вахты вернется – и продолжает строить храм. На свои средства закупает материал и своими руками строит.
– Бывает, общаешься с настоятелем небогатого прихода, и он говорит, что архиерей требует расписать храм быстро и целиком, вот и приходится нанимать низкооплачиваемых художников, в итоге – некачественная работа.
– Я много лет преподавал церковное искусство в семинарии, потому у меня профессиональная деформация ‒ не люблю некачественные росписи. Пусть расписывать будут дольше, росписей будет меньше, но они будут лучше!
Мы здесь никуда не торопимся: даже в кафедральный собор сравнительно небольшой иконостас писали три года. Нам удалось это лишь благодаря благотворителям.
Икона в жизни Церкви важна. Это и окно в Горний мир, образ-посредник для молитвы, но, кроме того ‒ богатейший потенциал для миссионерского делания. Одно дело – на пальцах рассказывать о каких-то богословских истинах, а другое дело ‒ говорить о том же самом перед иконами, в пространстве храма, раскрывая символическое значение его архитектурных форм, иконостаса, стилистического и иконографического своеобразия православной иконописи. Тогда все воспринимается совершенно иначе: глубже и полнее.
В плане богослужебной культуры идеальным образом храма был и остается крестово-купольный. У него наиболее выразительная форма с богословски-символической точки зрения, а также наиболее соответствующая строю уставного богослужения.
Богословски содержателен и многоярусный иконостас. Возможно, не всегда он удобен при службах, особенно в больших храмах, когда бывает, что даже возгласы из алтаря не слышны. Но эту проблему помогает решить современная техника, можно, в конце концов, микрофон поставить. Зато высокий иконостас с его рядами разворачивает перед нашим духовным взором всю историю диалога человека с Богом, историю любви Бога к человеку, и вместе с тем он приоткрывает тайну соборного молитвенного предстояния Вседержителю, в котором мы участвуем здесь и сейчас вместе со святыми.
– Но ведь люди, которые регулярно бывают в церкви, порой просто не знают, кто и для чего изображается на иконе просто с точки зрения сюжета, не говоря уже о каких-то глубоких богословских смыслах.
– Это ‒ другая проблема. Тут дело не в сложности иконографии и вообще не в иконе, а в уровне церковной культуры. В течение прошедших 30 лет в Церковь пришли такие же люди, как и я в свое время, ничего о ней не знающие. Но люди – разные. Есть такие, которые прилагают усилия, чтобы что-то узнать, разобраться, а есть и те, кто годами Символ веры с ошибками читает. У меня и такие знакомые есть, при том искренне верующие люди.
Удивляться этому не приходится – в своей новейшей истории наша Церковь переживает почти то же, что было с христианством в IV веке после Миланского эдикта. Тогда была Церковь мучеников, где все всё знали, где все жили Евангелием. И вдруг туда буквально ввалилась многомерно превосходящая осознанных христиан толпа ничего не знающих неофитов. Это, кстати, дало импульс развитию церковного искусства – появились настенные росписи: они были Библией для этих людей, богословски неграмотных, утверждали в их сознании смысловые и ценностные акценты религиозного сознания и религиозной жизни. Так же постепенно формировалась и архитектура храма, самими своими формами призванная просвещать людей.
Мы живем в похожее время, разница только в том, что тогда все начиналось, а нашу эпоху иногда называют постхристианской. С этим термином можно спорить, соглашаться или нет, но он передает специфику времени – уставшая эпоха, уставшее от всего человечество, в том числе, к сожалению, и от Бога. Трудно, конечно, в этих условиях заниматься миссионерской, пастырской деятельностью, но не невозможно.
Церковное искусство, понимаемое как живая богослужебная культура, призвано не столько ответить на все вопросы, сколько пробудить в душе оказавшегося в храме человека ощущение присутствующей здесь онтологической, экзистенциальной тайны.
Не нарочито зашифрованного ребуса, а той тайны, глубина которой бездонна и потому неисчерпаема, тайны, которая одна только может наполнить бездонность человеческого духа, Тайны, которую мы называем Богом.
– Как конкретно на примере росписей и икон можно прихожанам рассказывать о вере?
– Вариантов много. Можно даже на проповедях когда-то об этом сказать. У меня был такой опыт, когда передо мной стояла задача – на проповеди рассказать о Троице. Я вижу, что на литургии собрались люди ‒ образованные в своей сфере, я могу с ними говорить на интеллектуальном языке, но в богословской сфере они почти не разбираются. Если я начну им рассказывать про «ипостась», «сущность», «Божественную энергию», они вряд ли воспримут и вдохновятся моими словами. Зато в иконостасе был список «Троицы» Рублева, и я прямо с амвона подошел к этой иконе и всю проповедь построил на основе этого образа, и люди очень осмысленно слушали и смотрели, а потом благодарили, говоря, что многое для них стало понятней. «Троица» Рублева ‒ это бездна богословских смыслов, о ней можно не одну проповедь сказать.
Очень важно помнить, что визуальное искусство, как и любое другое искусство в Церкви, существует не автономно, а в контексте того, что отец Павел Флоренский называет храмовым синтезом искусств, а по сути, это все – часть богослужения.
Фото: svjatoynarym.ru
Богослужение в совокупности всех его сторон должно выстраиваться очень благоговейно и, по возможности, в русле литургического предания. Я считаю, что наиболее адекватно духу богослужения, его смыслу ‒ знаменное пение или византийское пение, то есть традиционное для Церкви. А партес ‒ несколько разрушает ощущение тайны, он словно переносит в зал консерватории, на концерт. Да, это тоже высокое искусство, но оно не открывает духовные тайны. То же касается и всего остального. Скажем, читать на клиросе надо вдумчиво, «не как пономарь, а с чувством, с толком, с расстановкой», чтобы чтеца все услышали и поняли.
Конечно, и прихожане не должны быть пассивными потребителями эстетических или духовных «продуктов», а ‒ со-творцами, читающими Евангелие, Святых отцов. Внутреннюю их работу не заменишь никакими миссионерскими технологиями.
Невозможно человека удержать в Церкви, если ему не привит вкус к богослужению, если богослужение проводится так, что трудно приобрести к нему вкус – сокращается, поется и читается так, что ничего не поймешь, а на стенах храма – хаотично расположенные и некачественно написанные образы, или качественно, но в стиле академической живописи XIX века, который никакой тайны в себе не несет. Все это разрушает ощущение таинственности духовного мира.
– Когда будущим священникам вы читаете курс церковного искусства, то говорите им, как должен строиться диалог священника и иконописца?
– Чтобы этот диалог был продуктивен, священники должны разбираться в церковном искусстве настолько, чтобы понимать художественные и богословские принципы, лежащие в основе росписи, знать каноническую традицию, потому что она ‒ бесценное наследие Церкви, лучше которого ничего не придумать. Художник может выйти к чему-то своему только на основе укорененности в Предании, которое и выражает каноническое искусство. Когда Предание отметается, придумывается что-то принципиально новое, это называется «обмирщением».
Церковь призвана не подстраиваться под ту или иную эпоху, а сказать ей то, что может помочь именно конкретной эпохе дать ответ Богу, раскрыть свой духовный потенциал.
Так что общий язык в диалоге священника-заказчика и иконописца ‒ каноническое предание, на основе которого только и можно прийти к каким-то по-настоящему творческим решениям.
Я не знаю двух одинаковых росписей среди церковных памятников. Но это различие не разрушает предание, а наоборот, его воспроизводит, реализует его творческое ядро. Предание – это не какой-то набор стереотипов, которым мы должны жестко следовать. Канон – это вектор, который задает нам правильное направление, а идти в этом направлении и как идти ‒ дело нашей свободы.
– В минуту смертельной опасности человек по-другому смотрит на мир. У вас были такие минуты?
– Смерть ходила рядом не один раз. В 5 лет тонул, в 13 у меня был перитонит, когда, как оказалось, время шло на минуты, и мне повезло, что меня успели вовремя доставить в больницу. Позднее, в середине девяностых, когда я служил в Магаданской епархии, в одной из миссионерских поездок по приходам Чукотки у самолета отказал один двигатель, так на одном и долетели.
Как только стало известно о неисправности, сразу весь самолет стал храмом: молились все. «Не бойтесь, с нами батюшка летит!» – сказала одна пассажирка, имея в виду меня. Тогда было не до смеха. А потом, когда вспоминали эту историю, улыбались, что вот, я оказался успокаивающим фактором для других пассажиров. А у меня самого таких внешних факторов не было, только четки в руках.
– Часто знакомство с верой у советских детей происходило через бабушек. Как было у вас?
– В моем окружении не было верующих, кроме двоюродной бабушки, которая жила в Пятигорске и с которой я виделся всего два раза в жизни. А так – даже никаких внешних традиций: ни куличей, ни крашеных яиц. Церкви просто не было в моем детстве. Да и первый храм на окраине родного Калининграда появился, когда мне было уже 13 лет. А крестился я сам, сознательно, в 17 лет.
Импульсом стала встреча с одним верующим человеком не намного меня старшим, которая произошла после окончания школы во время безуспешной попытки поступить на отделение научного коммунизма философского факультета МГУ. Этот человек помог мне сделать первый шаг к храму, а чуть позже познакомил меня с моим будущим духовником. Так постепенно смутные искания смысла жизни, томившие мою душу в отроческие годы, обрели определенность. Через год, который я проработал слесарем на заводе, – крестился. И вскоре поступил на филологический факультет Калининградского университета.
– Когда решили, что выберете монашеский путь?
– Я специально не решал, это желание как-то само и очень искренне прозвучало в душе буквально сразу после крещения. Я словно нашел себя. А до того, как пришел в Церковь, не представлял, что же я буду делать и как жить в будущем.
Выбор монашеского пути был для меня не итогом интеллектуальных поисков, а ответом на зов души. Как влюбляются в девушку, так я влюбился в монашество.
Мне и тогда, и сейчас думается, что монашество – это самое полное выражение призвания человека от Бога, самый совершенный образ жизни. А пастырское служение – самое высокое дело на Земле, потому что, в отличие от всех остальных дел, не ограничивается земной, временной жизнью, а ориентировано в Вечность. Помочь человеку войти в Вечность ‒ что может быть значимее этого?!
Но шел я от зарождения желания до принятия решения и его реализации 5 лет. Я сомневался, вдруг это только мои романтические, неофитские мечты под влиянием чтения Святых отцов, как это часто бывает в юном возрасте? Поэтому мне нужно было проверить себя, убедиться, что это призвание ‒ мое. Только к окончанию университета мне стало окончательно ясно, что иначе, без монашества, я просто не могу, как рыба без воды.
– В 1994 году вы оказались в Чукотской епархии, ездили с миссионерскими целями по городам и поселкам Чукотского автономного округа, потом – стали настоятелем храма в Магадане. Каково это – выпускнику филфака, молодому священнику с самого запада страны оказаться на самом востоке?
– Для меня это было как-то естественно, органично. Туда ехали те люди, с которыми я хотел служить вместе. Там был владыка Ростислав, епископ Магаданский и Чукотский, с которым я был уже пять лет знаком и который оказал большое и благотворное воздействие на мое духовное становление, он был первым священником в моей жизни. С тех пор так мы вместе рука об руку и идем, теперь мы два архиерея в одной митрополии.
Так что для меня этот поступок не был каким-то великим подвигом самоотречения.
Я ехал с воодушевлением, мне было интересно во всех смыслах, там было большое поле для работы.
1998 год, Магадан. Приход Казанской иконы Божией Матери
– Когда вы приехали в епархию, какое было отношение у людей к вере, к Церкви?
– В 90-е годы Магадан не очень сильно отличался от Калининграда, в том смысле, что и Калининград, и Магадан – это не исконно российские земли, и первые православные храмы там появились совсем недавно. В Магадане ощущалась большая духовная жажда у людей при отсутствии какой бы то ни было духовной культуры, поэтому там принимали всё и всех. Экстрасенсы приезжали – все к ним валом валили. Какие-нибудь сектанты – все бежали туда. Православные священники – к ним идут.
Приезжаешь в какой-нибудь поселок, и люди начинают один за другим обращаться с просьбами покрестить, побеседовать, «почистить квартиру». Для православного священника это была несколько неожиданная формулировка.
В целом люди были очень искренние, открытые, жаждущие пастырского слова.
– В 1999 году вы стали наместником Богородице-Алексиевского монастыря в Томске. Сложно было входить в новое дело?
– О монастыре я мечтал всегда. Я стал монахом, для того чтобы быть монахом. Пастырское служение я воспринимал по-монашески, мне хотелось молиться перед престолом за всех и за вся, а уже исповедь или проповедь, например, воспринималась как долг, обязанность. Я бы помолчал с удовольствием, но надо говорить, исповедовать, окормлять людей, требы совершать.
2001 год, Томск. Богородице-Алексиевский монастырь
Любуюсь из иллюминатора самолета бескрайними просторами тундры и мечтаю: «Тут бы можно келейку поставить, а тут скит организовать»…
Пришлось перестраиваться, и сейчас я уже не мыслю себя без всей полноты пастырского служения.
Когда меня поставили настоятелем прихода в пригороде Магадана, для меня это стало даже небольшой трагедией, потому что я хотел жить в монастыре. Но архипастырь дал благословение, притом по-отечески, на мой выбор – отказаться или нет. И получалось: либо ты, либо никто. Как тут откажешься?!
Когда оказался в Томском монастыре, меня нисколько не смущало, что он полуразоренный, там ни ограды, ни одного колокола на колокольне, ни иконостасов, да и сам храм нуждается в ремонте. Главное ‒ наконец-то, я в монастыре!
Господь дал вдохновение, особенно первые, самые тяжелые, годы, которое, несмотря ни на какие трудности, меня не оставляло. Не могу сказать, что монастырское монашество – это самый великий подвиг, бывают подвиги и более великие. Но я убежден, что это самая глубокая и самая полная форма церковной культуры, самый совершенный прообраз Царствия Небесного на земле.
– Это в идеале. Но разве это так в действительности, когда после разрыва с традицией все изобретали почти заново?
– Все зависит от точки зрения на вещи. Если мы приходим в монастырь для того, чтобы только получать – получить старца, идеальную форму общежития, уставное слаженное богослужение, духовно преуспевших собратьев, которые не только читают святоотеческие книги, но и на деле им следуют, то это ‒ потребительство под видом благочестия.
Есть другой подход – творческий. Ты пришел в монастырь, чтобы стать частью братства и вместе со всем братством попробовать создавать тот самый идеальный образ монашеского общежития. При таком подходе все трудности, которые в глазах потребителя выглядят проблемами, непреодолимыми препятствиями, станут творческими задачами, решая которые, мы восходим от силы в силу. Игуменство побудило меня ездить на Афон с тем, чтобы свое понимание монашества и методы строительства монастырской жизни проверить во свете традиции, которая не прерывалась.
На Афоне мне один игумен сказал: «Трудные братья – это одаренные братья». Свою задачу я видел, прежде всего, в том, чтобы найти каждому члену братства то место и то служение, которое ему соответствует, где он может наиболее полно раскрыть свои таланты и послужить Богу.
– Что было самым трудным в руководстве монастырем?
– Я сам! Мне было всего 27 лет, когда я стал игуменом, и каким бы искренним ни было мое желание все сделать, как надо, я понимал, что не могу прыгнуть выше головы, я не то что не старец, у меня просто нет опыта. Мне приходилось учиться вместе со всем братством, а потому ‒ действовать очень осторожно. Других трудностей тоже хватало.
Одна из основных проблем состояла в том, что насельники монастыря не становятся в одночасье братством. Братство – это качественное состояние монастыря, когда те, кто в нем живет, начинают чувствовать себя единой духовной семьей. На Афоне это есть, хотя тоже не в идеале. А когда все создается с нуля, с такими же, как ты, неопытными людьми…
На вершине Афона. 2002 год
Случалось, что люди и уходили. Иногда те, кто уходил из монастыря, уходили и из Церкви. Я всегда чувствовал за это свою долю ответственности, хотя и делал все для того, чтобы они остались, настаивая лишь на тех основополагающих принципах монашеского общежития, нарушение которых делает пребывание в монастыре бесполезным для человека и разрушительным для обители. Чаще всего покинувшие наш монастырь насельники не находили себя и в миру, порой вовсе уходя из Церкви.
Но был и такой случай, когда один брат, оставив обитель не очень хорошо, спустя годы, пройдя испытания, приносит ныне значительную пользу Церкви.
– То, что люди уходят из Церкви – проблема нашего времени?
– Она существовала всегда, со времен Христа. Просто количество уходящих может колебаться в разные стороны. Другое дело, что раньше была значительно большая консолидация общества, нежели сейчас. Это хорошо видно на примере искусства, где есть понятие стиля. Церковное искусство на протяжении столетий развивалось на основе одних и тех же стилистических принципов, отражающих общность религиозного мировосприятия людей. Светские по существу стили Нового времени – барокко, классицизм, романтизм ‒ начинают сменять друг друга более стремительно, но остаются объединяющим началом всей культурной жизни эпохи, проникая даже в церковное пространство. Такая консолидация касается и нравственной, религиозной, ценностной стороны.
Сейчас такого нет, мы живем в эпоху стилистической эклектики, эпоху победившего индивидуализма, когда каждый занят по преимуществу собой, сохраняя с обществом лишь формальную связь. Если в XIX веке человек и терял духовный накал, он все равно полностью из атмосферы веры не выпадал, потому что его поддерживало общественное мнение, общепринятые ценности.
Паисий Святогорец замечательно говорит, что раньше, чтобы человеку оставаться верующим, нужно было просто плыть по течению, потому что все двигались в одном направлении. А сейчас, чтобы быть православным, нужно идти против течения. Конечно, в такой ситуации сохранить веру труднее.
В наши дни подвигом порой становится уже то, чтобы просто сохранять естественный, свойственный человеку по природе образ жизни. Скажем, сохранить семью.
Двести лет назад для этого не надо было быть даже христианином, а сейчас это становится подвигом.
Что уж говорить о Церкви, которая требует от человека сверхъестественной жизни? Христос нас призывает быть не просто нравственными людьми, а призывает к совершенству: «будьте совершенны, как совершен Отец ваш Небесный» (Мф. 5:48). Это не только монахам говорится, а каждому, для кого Евангелие является главной книгой.