Как понять, что у ребенка проблемы, можно ли предотвратить опухоли и пороки головного мозга, что делает доктор перед операцией и где найти врача, которому можно доверять? Детский нейрохирург Юрий Кушель проводит чуть больше пятисот операций в год, но если на рубеже 90-х ему казалось, что еще немного и российская медицина подтянется к американской и европейской, то сейчас удачей будет вернуться хотя бы к советской системе.
Кушель Юрий Вадимович – врач-нейрохирург, доктор медицинских наук, ведущий научный сотрудник Национального медицинского исследовательского центра нейрохирургии имени академика Н.Н. Бурденко, член Европейской и Американской ассоциаций нейрохирургов.
– Работа нейрохирурга кажется какой-то фантастикой. С чем вы можете ее сравнить?
– Мой приятель, который сейчас министр здравоохранения одной из областей, а в 1990-е работал в районной больнице, однажды пошутил: «Мы своих нейрохирургов зовем “друзья орнитологов”». Спрашиваю: «Почему?» – «Потому что они скворечники из головы делают!»
И на тот момент, когда я пришел в специальность, представление о нейрохирургии в нашей стране было таким: «У человека делают дырку в голове, человек потом дурак».
И вообще метафоры о профессиях чаще всего далеки от истины. Но если брать без эмоций и груза ответственности, то это нечто близкое к изготовлению яиц Фаберже, это сильно индивидуализированное и очень творческое действо.
Если общая хирургия – это такая более стандартная хирургия, разрезал, отрезал, пришил, зашил – там очень много шитья, то в нейрохирургии его почти нет. У нас более деликатное и сложное взаимодействие с мозгом и его заболеванием. Нельзя вынуть часть мозга, переложить ее в другое место для того, чтобы удалить опухоль или клипировать аневризму.
Нужно подумать, откуда подойти, какие очень незначительные анатомические пространства для этого использовать, чтобы эта область мозга стала для тебя доступна без вреда функции. В это время может возникнуть ряд проблем, например, мозг окажется напряженным, и пока ты эти тонкости не поймешь, ты в общем-то не нейрохирург.
– А можно ли реально повлиять на способность человека мыслить?
– На самом деле все очень просто: нейрохирургическая операция практически не влияет на интеллект. Большинство проблем пациента связаны с самим заболеванием, его особенностями, а не с хирургией. Кроме того, следует помнить, что операции, которые радикальным образом меняют личность, запрещены различными конвенциями. Если коротко – от наших операций человек дураком не становится.
Бывает, что при некупируемой эпилепсии у ребенка мы одно полушарие отделяем от другого, и после этой операции дети, наоборот, лучше развиваются. Казалось бы, мы отрезали полмозга, а ребенок в школу потом пошел.
– А как дети попадают к вам? Ребенку провели обследование и отправили на операцию?
– Дети (да и все пациенты) попадают к нам разными путями, но наиболее распространенных два: пациенты получают направление из местных органов здравоохранения, если нельзя получить адекватную помощь на местах, второй путь – пациенты целенаправленно идут к конкретному хирургу сами.
– На что вообще нужно обращать внимание родителям, как понять, что что-то не в порядке, как найти врачей, что контролировать самим?
– Родителям надо понимать одно – нормально или нет состояние ребенка. Если нет – идти к врачам и разбираться. К кому, куда идти – это слишком индивидуальный вопрос, чтобы дать на него общий совет. Мой жизненный опыт говорит, что у нас в стране лучше пытаться решать любую проблему через знакомых, даже пусть и опосредованных. В этой ситуации больше шансов получить «клиент-ориентированное» решение проблемы, а не выполнение стандартов ОМС. Диагностика – это тема для отдельной лекции, но можно отметить, что за последние лет 10-15 она стала лучше.
– А в вашей практике были случаи, когда из-за затянувшейся диагностики последующая ваша работа стала сложнее, когда ждать – это сразу смерть?
– И плановый, и неплановый пациент по сути отличается лишь временем на принятие решения и логистикой выполнения медицинских действий. Случаи, связанные с риском ожидания, всегда есть и в плановой хирургии. Ничем примечательным для врача они не являются. Это лишь вопрос прогнозирования возникновения проблемы и адекватной реакции на прогноз.
– В какую сторону сегодня развивается лечение опухолей и врожденных пороков – совершенствуются нейрохирургические вмешательства или появляются новые методы лечения?
– Тут два вопроса: опухоли и пороки развития. Что касается опухолей головного мозга, то ничего предотвратить мы не можем. Поэтому развитие идет по пути улучшения как хирургической технологии, так и других методов лечения – лучевой, химиотерапии. Также исследуются вопросы генетики и молекулярной биологии опухолей, что в перспективе 30-50 лет может принести некоторые позитивные результаты лечения.
Если говорить о пороках развития, то здесь, конечно, основа успехов – профилактика и ранняя пренатальная диагностика. Вопрос профилактики – сложный и комплексный: это и половая грамотность, и планирование беременности, и лечебная поддержка беременности в зависимости от рисков, и многое другое, на что акушеры-гинекологи могут дать более квалифицированный и развернутый ответ.
– Прочитала, что вас наградили за самое большое количество результативных операций. А что в нейрохирургии считается результатом?
– Мне кажется, это просто фраза неудачная. Для нас результат – это та цель, которую мы стараемся достичь в результате операции – малой кровью, с минимальными осложнениями… Тут нет черного и белого результатов.
Наименьшее число операций попадают в худший результат и тот, который мы для себя считаем идеальным. Все остальное находится в серой зоне: чуть лучше, чуть хуже. Есть операции, которые запрограммированы на осложнения, и их невозможно перешагнуть, по-другому не лечится. Либо гангрена, либо ампутация, выбор из двух зол. И как вот здесь считать результат?
Неприятный вопрос, который родители любят задавать и на который, с одной стороны, негативно реагировать нехорошо, потому что вы в разных ситуациях, но с другой и по сути ответить нечего: «А вот что бы вы сделали, если бы это было с вашим ребенком?» Я говорю: «Ну поймите, даже если бы я сказал, что сделал бы с моим ребенком, это все равно не имеет значения, потому что с моим ребенком такого не было, я не был в вашей ситуации и, дай Бог, не буду, а если буду, то, может, буду поступать совершенно непредсказуемым образом». Когда человек попадает в ситуацию, он в ней начинает жить и принимать какие-то решения.
У нас все индивидуально. Социология изучает массы, но я-то работаю не с десятью пациентами одновременно и не делаю для всех какую-то среднюю операцию. Я работаю с каждым конкретным пациентом и в каждом конкретном случае выбираю что-то, что, исходя из моих знаний и навыков, мне кажется оптимальным. Качество операции на 90% зависит от исполнителя, какое-то дополнительное оборудование может дать прирост доли процентов, но все равно качество хирурга посчитать невозможно.
– Но каково это – ощущать себя в роли человека…
– …который принимает решения? Знаете, обычно люди, не имеющие отношения к медицине – у меня, например, есть большая теннисная компания, играю на любительском уровне, спрашивают, когда долго не видимся: «Как ты там все режешь?» Говорю: «Вот вы сидите в самолете, и здесь 250 человек, и пилот принимает более ответственное решение, чем я. И это далеко не самый ответственный человек в мире, но он выполняет рутинную работу каждый день. А как работают диспетчеры на атомных станциях?» Есть работы, гораздо более опасные для человека с точки зрения принятия решений.
И у операции не всегда есть какая-то глобальная цель, чтобы спасти, а иногда довольно узкая и очень маленькая: чуть-чуть улучшить самочувствие ребенка, какую-то функцию организма, жизнь его родителей, избавить от страданий. Например, детям с ДЦП с выраженной спастикой мы делаем операции с одной целью – снизить эту спастику, чтобы ребенка можно было переодевать в кровати. Он все равно не сможет сидеть, но его можно будет в кровати переодевать. Казалось бы, бессмысленная операция, но для родителей это очень важно.
К тому же в каком-то смысле детская нейрохирургия проще взрослой, именно для хирурга. Во взрослой практике у пожилых пациентов всегда имеется ряд сопутствующих заболеваний. Ты можешь сделать идеальную операцию, а пациент завтра умрет от инфаркта или тромбоэмболии. У ребенка нет хронических заболеваний, мы его лечим, и он либо поправляется, либо нет. Не возникает неожиданных осложнений, не связанных с операцией, если только это не дети с множественными пороками, но это ясно до операции.
И вообще у детей запас прочности гораздо больше, чем у взрослых, с точки зрения физиологии: они переносят такие операции, которые взрослый не перенесет.
И надо четко понимать, что та хирургия, которой мы занимаемся конкретно здесь, в Центре, она на 95% плановая, она о некой коррекции какой-то проблемы. Мы не занимаемся ежечасным спасением, как у меня было в 90-е.
– А расскажите об этом!
– С 1993 по 1998 год я работал в приемном отделении в городской больнице № 67 – в те годы это была одна из трех-четырех московских больниц, где тогда была полноценная нейротравма. И там все было, как в сериале ER, какая-то каша из не пойми чего, и мы действительно спасали разных людей, и в состоянии алкогольного опьянения, и с пулей в голове.
Один человек сам чинил «жигули» – «копейку» или «шестерку», сломался домкрат, и вся масса машины упала на него. Другой пациент был с упавшим и воткнувшимся в голову стеклом. Помню, как одни спецслужбы привезли пьяного человека, он оказался каким-то сотрудником других спецслужб, и потом пришлось искать его пистолет – он куда-то пропал. Или привозили бабушку, у которой оказывалось несколько миллионов купюр в мешке.
Мы принимали события Останкино с его расстрелами. Приезжали, спрашивали: «А у вас эти были, а эти?» Все с оружием, красные и белые, и не поймешь, кто есть кто (как «Свадьба в Малиновке»).
Сейчас такого уже, наверное, не встретишь. Это был паноптикум, реальные 90-е. Можно было сидеть, записывать, а сейчас публиковать и продавать.
Тогда я был значительно моложе, это был драйв. Но в такой движухе нельзя жить долго – невозможно постоянно быть на нервном взводе. Так что 20 лет я уже никого не спасаю, просто спокойно работаю.
– Вот вы сказали, что с детьми работать проще технически, а с душевной точки зрения?
– Мне кажется, эта точка зрения заканчивается через первые несколько сотен операций. В годах трудно говорить: у каждого свой ритм и темп жизни, но я думаю, что ни один активно оперирующий хирург даже не задумывается над тем, что делает, с точки зрения эмоциональной. Мы не настраиваемся специально, как на бой, наоборот, для нас это рутина.
– А какой была ваша первая операция?
– Моя первая операция была в 67-й больнице, но я не помню, какая. Поймите, к сегодняшнему дню я сделал порядка семи тысяч операций, то есть примерно 500 с хвостиком операций в год – веду некий реестр. И что произошло семь тысяч операций назад, я попросту не помню. Это вам необычайно интересно, а для меня это как завтрак, обед и ужин.
– Может быть, помните ощущение?
– Первые операции в нейрохирургии ты не делаешь самостоятельно. Рядом с тобой находится более опытный хирург, который и несет ответственность, и эмоционально понимаешь, что ты полностью прикрыт. Наверное, мне было бы очень дискомфортно, если бы я знал, что черного хода нет.
В нейрохирургии реально ответственные действия начинаешь делать гораздо позже, чем в общей хирургии. И в какой-то момент в ординатуре я даже думал о переходе в общую хирургию, тогда мне казалось, что нейрохирургия – это вообще не хирургия. Ни порезать, ни пошить – нет того, что мы привыкли видеть. В то время как в общей хирургии аппендицит вырезает уже ординатор первого года, если он вменяемый и рукастый.
В нейрохирургии такого поля деятельности нет, его нужно заслужить долгим путем и знаниями. Для молодого человека общая хирургия с точки зрения амбиций и эмоций более привлекательна, а здесь первое время (а это многие годы) чувствуешь себя каким-то недохирургом.
Мне повезло в том, что я реально люблю читать, и недостаток мануальных действий в начале компенсировал чтением научной литературы, очень много нюансов, в которых хотелось разобраться. Подумал, что в общую хирургию я всегда уйду, но раз я здесь, надо до какой-то условной истины докопаться. И как раз нейрохирургия начала очень активно технологически развиваться. Мне повезло, наверное, и в том, что в нужное время попал. А сейчас бы рад почитать и поменьше работать.
– А почему тогда вы вообще выбрали нейрохирургию?
– У меня не было конкретной причины, ближе к случайности. Нейрохирургия – это специальность, которой не учат в мединституте. И как студент я, абсолютно честно заблуждаясь, путал экспериментальную нейрофизиологию с нейрохирургией. Медицинское образование у нас сильно оторвано от реальной жизни.
А вообще я окончил школу с физматуклоном, и для меня первое время медицина была удивительной лженаукой… Нельзя было ничего просчитать, проследить логику, все описательно, все надо просто выучить наизусть. Мои родители – типичная советская техническая интеллигенция, папа – кандидат технических наук, мама – кандидат химических наук. Они всю жизнь варились в своих НИИ. Но мама всю жизнь мечтала, что ее ребенок должен быть врачом. Этого воззрения я не разделял до 9-10-го класса – хотел быть военным моряком, как дедушка.
Но так получилось, что к 9-му классу у меня зрение упало на 0,25 единицы, то есть ни при каких ухищрениях пройти медкомиссию я не мог (в те годы косых и хромых в Советскую армию не брали). И тут мама решила, что самое время, и сказала: «Давай ты будешь военным врачом». Поехал в военно-медицинскую академию, но там мне совершенно не понравилось: оказалось, что представление об армии, которое сформировала советская пропаганда, было отличным от реальности. Когда майор чуть ли не матом загонял нас на построение, меня это покоробило. Сказал: «Нет, ребята, я в такую армию не хочу». Поступил в мединститут, и сбылась мамина мечта.
Но что такое настоящая медицина, я понял, наверное, после 94-го года. Имею в виду медицину в современном смысле этого слова.
– А как и где это произошло?
– Это была поездка в США – в институте получил Ельцинскую стипендию (это типа Ленинской в СССР, сейчас аналога не знаю). В эти же годы Фонд Сороса активно вкладывал деньги в различные образовательные проекты. Одним из этих проектов был студенческий обмен между медицинскими вузами России и США. Отбор был жесткий – 3-5 человек с курса. И вот мы с группой студентов отправились прямо в Колумбийский университет (Нью-Йорк), где провели почти полгода.
И вот там я наконец-то увидел, что хорошая медицина – это некий выстроенный технологический процесс. 90% того, чему нас учили, было не востребовано на тот момент в российской системе здравоохранения. Нас учили томографии, но в Москве тогда был только один томограф, а это нужно делать каждому больному в травме.
В США же все то, что было написано в толстых книжках, постранично транслировалось в технологии, которыми люди пользовались каждый день. Вы можете заклинать, что надо спасти человека, но если у вас нет того, чем вы будете спасать, то вряд ли будет хороший результат.
– Центром нейрохирургической помощи в России с точки зрения кадров и технологий так и остается Москва?
– В последние лет 10 в этом есть позитивные сдвиги. Появились Федеральные центры нейрохирургии в Новосибирске и Тюмени, улучшилась работа ряда региональных отделений как за счет качества специалистов, так и оснащения. Проблемы, связанные с оснащением, строительством новых центров, решаются гораздо быстрее и эффективнее, чем проблема качества специалистов.
Это и понятно (даже если вынести за скобки коррупционную составляющую закупок и строительства). Если вам нужно купить какой-то дорогой инструмент, для этого нужно только иметь деньги. Но если вы хотите научиться на нем хорошо работать, использовать 150% его возможностей – на это уйдут годы обучения и тренировки…
Поэтому мое глубокое убеждение, что вкладывать деньги на сегодняшний момент надо не в железки и строительство, а в качество человеческого капитала – образование, качество жизни населения. Купить новое оборудование – это несколько месяцев, получить классного специалиста – годы и десятилетия.
Кроме того, специалисты, в отличие от оборудования, бывают уникальными и найти адекватную замену не всегда возможно.
– Сколько обычно операций в день вы делаете?
– Обычно три-четыре, иногда семь получается. Когда по счету третья или четвертая, родители иногда спрашивают: «А вы не устали еще?» Говорю: «Нет, пока Бог дает возможность работать». Я считаю, что операция должна быть максимально короткой, чем короче, тем лучше, хотя, конечно, в нейрохирургии есть случаи, которые требуют многочасовой операции.
– Как вы готовите себя между операциями?
– Пошел перекусил или выпил кофе, почитал что-то, бумажки какие-то бессмысленные поперекладывал – всегда есть то, что ты не доделал.
– Кофе? А реакции потом нет?
– Есть рекомендации не пить кофе перед операцией, как и не делать какую-то физическую нагрузку, например, поднимать штангу, потому что мышцы теряют тонкий контроль и усиливается тремор. Но, к счастью, меня это пока не касается. Мне снова повезло.
– Только что заметила, что у вас в кабинете недалеко друг от друга стоят плюшевый медведь и череп…
– Игрушки для детей, череп для объяснения родителям, что мы будем делать.
– Это в одно время происходит – дети играют, а вы разговариваете с родителями?
– Если ребенок уже в сознательном возрасте, то с родителями отдельно обсуждаем какие-то конкретные вещи, например, какой разрез будем делать и брить ли волосы девочке. А вообще я считаю, что с детьми должны общаться родители, а не врачи, тогда они меньше плачут. А так говорю: «Привет, как дела?» Чем более неформально, тем лучше.
– А как общаетесь с пациентами после операции?
– Стараюсь скорее выписать домой, потому что больному дома лучше, особенно детям: они попадают в свою среду, к которой адаптированы, становятся активнее, а любая активация им идет на пользу. Конечно, есть некий алгоритм действий: надо посмотреть это, это и это, и если все нормально – домой. И это не что-то придуманное мной, так живет весь цивилизованный мир, на этом принципе зиждется вся современная хирургия.
Если сделали операцию, не надо говорить: «Вы полежите, а мы посмотрим». Проблема либо появится потом, либо нет, и от «лежания» это не зависит. Поэтому пациент должен покинуть клинику сразу, как только он не требует постоянного врачебного контроля. В противном случае мы превращаем больничную койку в гостиницу и этим стимулируем рост внутрибольничной инфекции. Любая больничная койка стоит гораздо больше, чем место в ближайшем пятизвездочном отеле.
В начале 2000-х я консультировал пациента, оперированного по поводу краниофарингиомы очень известным немецким профессором. Так его выписали спустя четыре дня после операции. В те годы подобные пациенты проводили у нас в клинике месяцы – им требуется тщательный эндокринологический контроль, постоянный анализ крови на электролиты, потому что они сильно колеблются из-за травмы гипоталамуса и от этого можно банально умереть. Почему он живой? Его выписали в гостиницу напротив клиники, и к нему эндокринолог и медсестра ходили по несколько раз в день и делали все необходимые назначения. Клинике и страховой компании это было выгоднее, а пациенту – однозначно комфортнее.
– Семьи, которых вы выписали, вам потом пишут, если не нужно повторных обследований?
– Некоторые пишут потом, но на семь тысяч операций таких семей, может быть, двадцать. С некоторыми долго общались, но последние пару лет замечаю, что и они прекратили писать. Думаю, ну и слава Богу, значит, все хорошо. Для меня главная благодарность от пациента – когда он взял и через какое-то время забыл про меня. Жизнь продолжается.
– Вы согласны с фразой «У каждого хирурга есть свое кладбище»?
– Это и Александр Николаевич [Коновалов] любит говорить. Есть кладбище, да. Но надо понимать, что это издержки профессии. Наша профессия подразумевает смерть пациента как естественное событие. К счастью, у меня таких мало. Я уже работаю на том этапе развития медицины, когда некая острая летальность во время или сразу после операции – это совершенно из ряда вон выходящее событие, которое бывает 1-2 раза в год или не случается совсем.
Но надо четко понимать, что первое – мы не боги, второе – пациенты, бывает, умирают и по независящим от нас причинам. Три года назад я прооперировал младенца, а на второй день он умер – мама придавила его грудью во время кормления – просто уснула. А что тут можно сказать, кроме того, что «блин, не повезло»? Можно заниматься психоанализом, но это бессмысленно, сосулька тоже может упасть на голову.
Пока я работал в травме, таких больных было много просто по факту тяжести их повреждения: если у человека огромная гематома на мозге, он находится в атонической коме, то все же понятно. И, наверное, есть что-то, что должно случиться.
– Думаете, есть какие-то вещи, которые суждены?
– Некоторая предопределенность, безусловно, существует, и не важно, каким словом ее называть: судьбой, Богом или высшей силой. События развиваются по некой цепочке, откуда она взялась – мы не знаем, равно как мы не знаем, откуда взялись Вселенная, кванты, свет – есть разные теории. Здесь то же самое.
Какая-то причина, наверное, есть, но она не вычисляется современными методами диагностики и нашими знаниями. И в большинстве случаев, когда это происходит, чаще всего мы действительно оказываемся удивлены и говорим: так вот случилось. И пытаться понять, почему это произошло, – глупое занятие для практикующего хирурга. Зачем заниматься тем, что ты не можешь постичь? Это все равно, что каждый день пытаться поднять 10 тонн, но все равно не сможешь, это бессмысленное занятие, сизифов труд. Поэтому просто относишься к внезапной смерти как к факту, ну вот так, да.
– А вас многие называют хирургом от Бога…
– В том-то и дело, что хирург от Бога и Бог – это немножко разные вещи, даже терминологически (улыбается).
– Понимают ли родители всю сложность операции, которую вы делаете? Вы рассказали, как на следующий день после операции малыш умер, потому что мама придавила его грудью. А что вы чувствуете в такие моменты? Вам не обидно, что вы проделали такую работу, а после родители отнеслись халатно?
– Родители – это представители нашего общества с очень разным уровнем как социальным, так и образовательным. Поэтому, конечно, кто-то понимает, кто-то нет, кто-то понимает, но не так, как надо. Но это не проблема, родители должны в принципе понимать, что любая операция – это риск, и нужно доверять хирургу как профессионалу. Этого понимания и доверия достаточно для комфортной работы хирурга и комфорта родителей.
Если погибает пациент, формально хорошо перенесший операцию, то я лично чувствую ту же тяжесть трагедии смерти, ни о какой досаде за «проделанную работу» речь не идет, да и, наверное, не может идти…
– А вы ведь работаете и с онкологически больными детьми. Как врач отвечает на вопрос: «Доктор, сколько нам осталось»?
– На мой взгляд, не надо отмерять какие-то сроки. Даже если мы знаем среднюю выживаемость, то большого смысла озвучивать ее нет. Я всегда стараюсь уйти от лобового ответа на этот вопрос, говорю, что в среднем живут столько-то, потому-то в среднем и есть в среднем. Кто-то три месяца, а кто-то пять лет.
Ты можешь ошибиться и в одном, и в другом случае, поэтому говорю: «То, что вам сейчас надо знать, так это то, что опухоль злокачественная, она требует долгого и сложного лечения, которое может растянуться на годы. И сейчас загадывать про то, что с вами будет через год, абсолютно бессмысленно. Поэтому давайте жить маленькими отрезками времени, наша задача сейчас – сделать операцию, давайте настраиваться, чтобы все было хорошо, ребенка к операции надо подготовить. После операции ему нужен дополнительный уход, занимайтесь им. Затем мы сделаем контрольные снимки, следующий этап – консультация онколога. Есть куча дел, которые надо решать сейчас».
Мне кажется, такой подход немного упорядочивает мысли. Зацикливаться на негативе – это тупик. Ведь и здоровый сейчас человек когда-то умрет…
– Какая-то ситуация ставила вас в тупик?
– Бывают ситуации, когда нет стандартного объяснения течению болезни или осложнения. Но обычно, глубоко, а иногда и не очень, изучив литературу, ты обнаруживаешь, что кто-то что-то подобное когда-то уже описал. Поэтому «тупиков» в плане понимания проблемы обычно не бывает, зато бывают тупики в плане ее решения…
Есть болезни, которые в принципе не имеют эффективного лечения на сегодняшний момент. Например, диффузная глиома моста – фатальное заболевание детского возраста, при котором хирургическое лечение не имеет смысла и не используется.
– А у вас как врача было какое-то отчаяние?
– Нет, пока не было. Тьфу-тьфу-тьфу. Бывают периоды, когда чем-то недоволен, что что-то не получилось, но это нормально. Если ты все время всем доволен, ты деградируешь как профессионал.
Бывают ситуации, когда понимаешь, что можно было сделать чуть по-другому, но это не досада, а твое научение. Ты же принял то решение и ведь не просто так, а на основании знаний, опыта. Если решение оказалось неоптимальным – на то может быть много причин, и твоя обязанность как профессионала – постараться эти причины для себя понять, пусть и постфактум. Надо четко понимать, что каждая операция – это некий процесс планирования.
И если ты в этом процессе совершил ошибку в силу того, что раньше у тебя не было такого отрицательного опыта, то твоя задача не расстраиваться в этот момент, а проанализировать информацию и больше так не делать. Это и есть профессионализм.
– А если цена ошибки – какое-то осложнение?
– Но ты же не специально делаешь осложнение. Если ты понимаешь, что что-то не получается, то можешь на данном этапе остановить операцию и сделать потом по-другому. В такой ситуации у человека будут две операции, но лучше две операции с нормальным результатом, чем одна с плохим. И чем больше ты работаешь и сложнее патологию лечишь, тем больше шансов, что будут осложнения и проблемы. И это тоже нормально.
– Это такой карьерный путь нейрохирурга?
– Карьерный путь – понятие многогранное. И все зависит от того, что считать «карьерой». Есть много нейрохирургов с хорошей «карьерой», которые нейрохирургами в высшем смысле этого слова не являются (ну не умеют люди оперировать, что тут можно сделать). Есть единицы – которые умеют оперировать, хорошо и творчески это делают, которых, извините за выражение, «прет» от хирургии. Такой хирург находит любую операцию творчеством, самую простую и рутинную пытается «улучшить» или сделать ту же рутину, но другим способом, берется за более сложные случаи.
Есть некий люфт принятия решений, который на каждом этапе для себя выбираешь. И ты сам себе усложняешь жизнь, потому что хирургия должна нравиться, в ней должен быть вызов. И только в этом плане может быть развитие, а слово «карьера» – это вообще не отсюда.
– Мне кажется, что многим пациентам лучше знать, что вы следуете четкому протоколу, чем творчески подходите к той же стандартной операции. И вы как раз затронули тему доверия врачам. У вас есть ощущение, что врачам все больше перестают верить?
– Тут два вопроса – творчество в хирургии и доверие врачу.
Под понятием творчества я все-таки понимаю не принцип «Делаю, что взбредет на ум». Творчество в хирургии – это такая тонкая настройка операции под нужды конкретного пациента. Суть в том, что каждый пациент уникален, равно как и каждая операция. Если вы делаете все операции одинаково, особенно еще и по стандартам оказания медицинской помощи, то в большинстве случаев не получите идеальный результат – не может костюм, не сшитый на заказ талантливым портным, хорошо сидеть.
Вот тут у хирурга и возникает место для творческого подхода: оценить конкретные потребности именно этого пациента и использовать свои возможности для удовлетворения этих потребностей наилучшим образом.Что касается вопроса про «недоверие»… Я полностью поддерживаю такую точку зрения. Более того, далеко не всем людям вообще можно верить, не надо выделять врачей в отдельную категорию. Да, это факт, и он не сейчас возник, так было всегда.
Доктора разные бывают: есть хорошие, есть плохие. Стать хорошим хирургом может достаточно узкое количество людей по определению, это все равно что найти шахматиста, который может стометровку пробежать, как Усейн Болт (ямайский спринтер, 11-кратный чемпион мира. – Прим. ред.).
И, я считаю, это должно как-то озвучиваться пациентам. Но сейчас все просто: коммуникации настолько развиты, что негатива ты можешь собрать за месяц, не сходя с рабочего места.
– А что делать пациенту, как выбрать врача, как поверить?
– Верить – это слепое состояние. Поэтому верить никому не надо.
При выборе врача надо быть информированным, а выбрав – доверять его профессионализму. Если же доверие исчезает, нужно менять выбор.
Как это сделать технологически – да так же, как вы выбираете серьезную покупку: опрос знакомых, изучение самой темы, изучение отзывов в соцсетях и так далее.
Главное – не слепо верить, а критически осмысливать собранную информацию. А вот на вопрос «Как критически осмыслить информацию» у меня нет универсального ответа. Очевидно, что это зависит от способностей индивида, его интеллекта, образования, среды обитания.
– А с чем связано это недоверие? С медицинским образованием?
– Мне кажется, что в среднем медицинское образование стало хуже. Я вообще пессимистично смотрю на развитие медицины в нашей стране. Если на рубеже 90-х мне казалось, что еще немного и мы развернемся в сторону если не американской, то хотя бы к европейской системе, сейчас я понял, что дай Бог нам хотя бы к советской системе вернуться.Если несколько лет назад я подписывал только протоколы операций, то сейчас ставлю десять подписей вместо одной. Из-за этого пациент разве лучше лечится? Или та же оценка труда. Доходит до бреда: если ты вылечил больного за два дня и отправил домой, а не десять дней держал в больнице, так как дома лучше, то возникают проблемы оплаты по линии ОМС. Типа «не соответствует стандарту оказания помощи».
– У вас есть желание рассказать о своем опыте в книге?
– На заре своей карьеры написал в соавторстве с Виталием Семиным маленькую книжку «Краниотомия», и до сих пор, как ни смешно, она пользуется популярностью у начинающих нейрохирургов, а дальше – очень мало времени.
Просто невозможно все делать хорошо. У человека есть лимит отведенного ему времени. У меня есть дети, которым я и так уделяю очень мало внимания. Всегда приходится выбирать, что более важно и менее. Написание книги или еще чего-то на сегодняшний день у меня не на первом месте.
– А если бы писали, какую мысль о работе мозга хотели бы донести?
– Это скорее вопрос к нейробиологам, а не нейрохирургам. С точки зрения нейрохирургии я, возможно, хотел бы донести до людей простую идею: мозг – это такой же орган нашего организма, как и все остальные, и многие его заболевания успешно лечатся, в том числе хирургическим путем.
Беседовала Надежда Прохорова
Фото: Ефим Эрихман