Школьнице Вере было всего 10 лет, когда началась блокада ее родного Ленинграда. "Правмир" публикует воспоминания женщины, записанные ее дочерью.
Когда я спрашиваю маму, что больше всего ей запомнилось из ее блокадного детства, что она чаще вспоминает, или – какое ее воспоминание о блокаде ей кажется наиболее ярким, она всегда теряется, мямлит что-то вроде: “Но как ты не понимаешь, ведь это же не один день длилось, 900 же. И все по-разному. И мы же не просто страдали, геройствовали, – о геройстве как-то тогда даже не говорили, это теперь только, – мы же жили, был быт, уклад жизни, привычки, свои радости, горести, кого-то хвалили, кого-то ругали… Нельзя так, взять что-то и выделить, много было странного на сегодняшний взгляд, вот я тебе и рассказываю; – а тебя не поймешь, то ты о деталях спрашиваешь, то – о самом главном, запоминающемся. Что же главное-то?.. Что ты хочешь от меня услышать?..”
13 января 1944 года. Справа налево за столом сидят – девочка с чашкой чая (моя мама Вера в возрасте 13 лет), прабабушка Дуня (Евдокия Артемьевна), прадедушка Петр Александрович, бабуля (Анна Петровна, ей в этот момент 40 лет). На столе хлеб, несколько соевых батончиков, чай.
Все самое страшное для людей на снимке позади: блокада была прорвана 18 января 1943 года, а через несколько дней, после того, как сделана эта фотография, блокада будет снята.
Тогда я захожу с другого конца, – психоаналитического. Спрашиваю маму, а снится ли ей блокада и что конкретно. Мама опять в растерянности: “Нет, даже сразу после блокады ничего такого, чтобы ужасного, блокадного не снилось. И в блокаду тоже. Мне иногда снится ужас. Всю жизнь, но иногда. Сам по себе. Ну, как тебе объяснить, такой щемящий, захватывающий, леденящий, когда задыхаешься – вроде я никогда больше его не испытывала в жизни, только тогда… иногда, когда бомбы или голод… Но ничего конкретного, никаких событий. Может, это и просто так, а не из-за блокады в детстве.
Или еще вот, что… Но там как раз ничего ужасного нет, то есть ужаса не чувствую. Даже никакого совсем страха. Мне часто снится одно воспоминание. Ну, как часто?.. Порой несколько месяцев не снится… Не знаю, как часто… Иногда. Но очень четко. Слушай..”
Далее я привожу это и другие мамины воспоминания, но писать от первого лица не о себе не умею, поэтому от третьего, как и записала, когда она рассказывала, в том же порядке и дословно.
Итак, мамин пожизненный сон-воспоминание:
Весной (март? начало апреля?) 1942 года мама после четырехмесячного лежания в кровати стала немножко выходить на улицу. Потихоньку.
Однажды, днем, она дошла до угла улицы Льва Толстого и Кировского проспекта.
Стоит посредине площадь Льва Толстого и удивляется – ни в одну, ни в другую сторону – от моста до моста – не видно ни одного человека ни на Кировском, ни на Большом. Машин тоже не было.
Только снег блестит на солнце, много снега, и так искрится корочка на чуть подтаявших сугробах, что глазам больно, а в сугробах – тропинки, посредине – колеи от машин.
Было очень тихо, безветренно и тепло.
Только слышалась капель, – больше ничего.
Она немножко постояла на солнышке и пошла домой, на Петропавловскую, – хоть и красиво, но скучно же, когда никого не видно.
Было зимой 1941-42 года, когда все блокадное житье-бытье еще было не организовано, а довоенное уже не работало – водопровод, отопление, канализация, магазины. Люди себя чувствовали сами по себе.
Ночью лежишь, а не заснуть от голода. Какое-то странное состояние целыми днями – лежишь, вроде и не спишь, а дни идут… Так четыре месяца и пролежали.
Делили 125 грамм хлеба на три части – завтрак, обед и ужин. Прабабушка их хранила в жестяной коробочке от чая и выдавала маме, прадедушке и себе.
Мама сначала часто просила в неурочное время: “Бабушка дай хлебца, ну дай, ну пожалуйста…”
А у бабы Дуни слезы так и текут, но она в ответ: “Нельзя детенька, нельзя, милая…”
Детям много внимания уделяли. Но это только с лета 1942 года началось. Когда уже работала Дорога жизни через Ладогу и в совхозах стали выращивать овощи – картошку, морковку, капусту. Многие попытались и в городе завести огороды, но бессмысленно – воровали: только посадишь, а тут же выкопают. Не сидеть же рядом с огородом сутки напролет. Мои и не пытались даже ничего выращивать.
На Ординарной была столовая, куда были прикреплены дети-дистрофики со всего района, у мамы была дистрофия 2-й степени. В столовой давали когда жидкую кашу на воде, когда суп с маленькими листочками капусты, морковки или крупой.
Июнь 1942. Новая столовая. Фото В. Федосеева.
Все вылизывали тарелки, а в столовую иногда заходил очень интеллигентного вида старик, длинный и тощий, одежда на нем болталась, как на вешалке, с бородкой и в пенсне, и тихонько просил: “Извините, можно я полижу Вашу тарелочку?” – “Так я уже сама вылизала.” – “Ничего страшного, я еще раз. Премного благодарен.”
Приходило и много других с той же просьбой, но маме особенно запомнился этот, поскольку даже к маленьким девочкам он обращался на “Вы”.
Мужчины вообще тяжелее переносили голод, особенно старые. А других и не было.
Дедушка (мой прадедушка) тоже все время по ночам (а иногда и днем) плакал от голода, строго следил, чтобы мама с ним сковородку лизали по очереди (а на ней ведь и так ничего не оставалось)… Бабуля иногда тайком от него кинет маме в кровать кусочек сахара, а заговорщицки улыбнуться у нее уже и сил нет, только посмотрит, чтобы дочка незаметно от деда до рта донесла…
Также в школе была столовая, куда дети организованно ходили классами, но она была хуже, чем на Ординарной – все жиже и меньше порции. Но иногда давали шроты (не путать со шпротами) – это белковые выжимки из каких-то растений, после блокады мама их не видела нигде…
Сначала мама с бабушкой жили на Большом проспекте Петроградской стороны д. 80, а когда в их коммуналке стали умирать соседи, то где-то к декабрю 1941 года они перебрались в однокомнатную квартиру прадедушки и прабабушки на первом этаже на Петропавловской улице, д. 6 (которую прадедушка переделал из бывшей булочной задолго до войны, практически сразу после революции).
Новый 1942 год встречали уже там. (После войны все переехали обратно в коммуналку на Большой, – государство отобрало квартиру прабабушки и прадедушки под ЖЭК).
И вдруг обнаружилось ужасное. Еще до голода мамина бабушка насушила одну огромную наволочку (прабабушка всегда любила очень большие подушки, даже я помню, – она умерла, когда мне было 5 лет) белых сухарей, а другую – черных. Так же, как запасла соли, сахара и спичек. Чуяла, наверное. Ведь пережила уже революцию, знала, что в войну еды много не бывает.
А мама с двоюродным братом Юрой, когда в сентябре 1941 года в школу ходить было не надо, частенько с друзьями забегали к своей бабушке, когда гуляли рядом или гостили. И ради баловства тайком перетаскали и съели все сухари. А в мешки положили палочки, пустые коробки из-под спичек, тряпочки.
Когда голод начался всерьез, оказалось, что в обоих наволочках мусор, и только тоненький слой сухарей сверху.
Баб Дуня очень плакала, но маму не ругала. Она не умела.
Это даже я, маленькая хулиганка, тоже отлично помню, безответная она была какая-то, совсем морщинистая старушка всегда в темном, – запутаю ей шерсть для вязанья, когда она чай на кухне пьет, а она придет и только грустно гладит меня по голове: “Ну, ладно, ну, ничего, распутаем как-нибудь”. Даже и не интересно, вот бабуля – та всегда много, громко ругалась, такое, бывало загнет, а слова все вроде приличные… А баб Дуня на нее только: “Что ты, что ты, милая, нельзя же так”.
Так у нас в семейной истории образовались Бадаевские склады в миниатюре.
Про ежедневные “125 блокадных грамм с огнем и кровью пополам” для детей и иждивенцев и про 250 грамм хлеба – для рабочих все знают. И что на хлеб сей продукт походил мало, вернее на тот, который ленинградцы знали до блокады (хлеб, конечно, бывает разный, в том числе и с отрубями, но мы же сравниваем с тем, к которому привыкли, а мокрый хлеб – для тяжести – вообще нонсенс) – тоже. Поэтому пару слов о других видах блокадной еды.
Мамин дедушка до войны работал столяром, простым рабочим, даже в мастера идти отказался, когда его выдвигали, а не то что в партию вступать.
Боялся разоблачительных партийных проверок замаскировавшийся под работягу бывший владелец краснодеревщецкой фабрики, поставщик мебели двора Его Императорского величества – не буду преувеличивать прадедушкины грехи: на дворцовую кухню и в подсобные помещения мебель поставлял во времена оны, не в парадные покои.
Поэтому в доме (утянул с социалистического предприятия, подрабатывая на дому ремонтом мебели) была пара мешков столярного клея на костном бульоне. Его разводили, варили что-то вроде супа – каждый сам себе в бульон крошил свою пайку.
Февраль 1942. Блокадный паек. Учительница музыки Нина Михайловна Никитина и ее дети Миша и Наташа. Фото Н. Никитина.
Когда эвакуировалась Военно-медицинская академия, где работала бабушка, ей (маминой маме) выдали мешок дуранды (корм для лошадей в плитках) и подопытного зайца. Их долго ели. Кости выварили несколько раз, потом растолкли и тоже съели.
Бабушка вместе с коллегами эвакуироваться не могла – один раз она уже отказалась эвакуировать маму (ниже я написала про баржу с панамками), поэтому были какие-то бюрократические сложности, да и родителей взять с собой в эвакуацию было нельзя.
И бабуля устроилась рабочей на военный завод Макса Гельца, через Карповку, ныне Полиграфмаш, собирала пулеметы. Тут уже не до выбора профессии было, а чтобы рабочую пайку давали.
Сахар выдавали в пайке кусочками 0,5 см на 0,5 см.
Однажды кто-то позвонил в дверь, а мама не могла открыть – у нее сахар был за щекой, нужно было пить чай. Пока она медленно не допила чай, дверь открывать не пошла. А когда открыла, там уже никого не было. Так и не узнала, кто приходил.
Соль жарили.
Весной собирали по всем садам и паркам лебеду, крапиву.
Осенью варили кофе из желудей.
В каждом магазине, где отоваривали продуктовые карточки, стоял кувшин с настоем из хвои – считалось, что он помогает от цинги.
Когда совсем вся еда кончилась, бабуля с мамой пошли на свою старую квартиру, где все соседи умерли, порыться, может, где-то что-то съестное сохранилось, и там, у кого-то в шкафчике нашли “миндальные отруби для белизны лица и рук”.
Они уже ничего не соображали, ничего не видели, кроме слова “отруби”. Вернулись к бабулиным родителям, испекли лепешки и все поели. А это же цианистый калий! Кровавый понос был, страшная рвота, но – выжили.
Тетя Веруся, сестра маминого отца, навестила их в самое страшное время, сразу после Нового 1942 года. Принесла три горсти гречки и два замерзших гнилых яблока.
И в дальнейшем она тоже помогала моим родным, чем могла. А могла она мало, хоть и была главным бухгалтером совхоза Смольного (фрукты-овощи для верхушки партии). Потому что, когда она выходила с работы, вахтеры их обыскивали, прощупывая одежду. Где проносили еду, догадайтесь сами.
“О чем мечтали?.. Ну, чтобы все кончилось, – нет, не так, не буду врать: вообще-то была какая-то суженность сознания. Все воспоминания о вкусненьком вроде пирожных куда-то пропали. Вернее, вспоминались как-то абстрактно – их не хотелось: наверное, не хватало воображения.”
Но каждый день мама мечтала о том, что вот приедет с фронта брат Леша и привезет чемодан хлеба и чемодан булки… Об этих мечтах она не рассказывала даже друзьям, пришлось бы делить на всех, а – потом как? А вот если бы он привез больше, то она бы их точно угостила…
Письмо дяди Леши с фронта
Дядя Леша был командиром “катюши” (после за три месяца оконченного авто-мото училища). Он давал подписку, что если немцы окружат батарею, взорвать себя вместе с установкой. Он умер в 1952 году, в 28 лет. Дали себя знать три ранения, вот и кровоизлияние в мозг.
Однажды, мама написала брату в письме, и что самое удивительное – дошло сквозь цензуру: “Не могу сидеть на стуле, болит попа – одни кости там”.
Леша прочитал это письмо боевым товарищам, и солдаты плакали.
Когда не стало света, перестал работать водопровод, канализация и отопление, а соседи стали умирать от голода, то в ноябре мама с бабулей переехали из коммуналки на Большом в однокомнатную квартиру прадедушки и прабабушки на первом этаже дома 6 по Петропавловской улице.
Плиту перетащили в комнату, а маленькую кухню забили и законопатили тряпками, чтобы не уходило тепло. Ее использовали под склад дров, – всю, до потолка дровами забили. Ведь из домового подвала, где у каждого жильца была своя каморка стали красть дрова. Придешь, бывало, а замок сбит и дров нет. Так два раза было, поэтому рисковать перестали и хранили дрова дома. Тем более, что скоро сил не стало даже на улицу выйти.
Окна законопатили, крест-накрест заклеили полосками тряпок (чтобы если стекла вылетят, не сразу стало холодно) и занавесили одеялами.
Когда сожгли все дрова типа заборов и скамеек, которые можно было найти около дома, на растопку стали использовать книги, а топить мебелью. Сначала порубили всю бабулину и умерших соседей мебель с Большого, потом с Петропавловской.
Все собрания сочинений и всю мебель из обеих квартир сожгли, кроме пары стульев и качалки. От умерших соседей притащили железные кровати с сеткой и железный ящик из-под бутылок для обеденного стола, а свои, красного дерева кровати, буфеты, шкафы, столы тоже порубили на дрова.
Книг не осталось ни одной – это так взрослые думали. Но мама спрятала под своим матрасом две самые свои любимые книжки: Бернетта “Маленький лорд Фонтлерой” и “Маленькие женщины” Луизы Олкотт. Еще с бабулиного детства сохранившиеся, дореволюционные.
Прадедушка после блокады, почти перед смертью (он умер в 1946 году) рассказал, что он их нашел, когда мама весной стала выходить на улицу: когда обшаривал мамину постель в поисках съестного. Но ничего тогда не сказал бабуле, они же думали, что все умрут, вот он и не хотел расстраивать внучку перед смертью: боялся, что сожгла бы их бабуля, она строгая была, порядок любила, чтобы все по-честному в семье.
Бабуля потом очень дорожила этими книжками. Оборачивала в папиросную бумагу, когда давала нам с сестрой их почитать и следила, чтобы мы не ели и не пачкали, чтобы только чистыми руками.
Еще Пушкин (не смейтесь, что он – наше все) – почему-то остался последний том дореволюционного собрания сочинений, без обложки. С выдранными в начале листами.
Когда бабуля умерла, мама разрешила нам с сестрой поделить наследство. И мы тянули из папиной шляпы бумажки. Ей достался “Лорд Фонтлерой” и битый Кузнецовский сервиз, а мне – “Маленькие женщины”, частичный Пушкин (я его потом переплела) и бабулина любимая чайная чашечка. Сестре всегда везло, когда мы тянули жребий.
В школе мама училась по учебникам, а на дом их не давали почти до конца блокады.
Прадедушка с прабабушкой и мамой, пока могли ходить, обошли все окрестные брошенные квартиры, если там замок легко открывался, – и из них книг принесли, а мебель тоже принесли и дома распилили. Так, по сусекам, все-таки запасли дров и до весны дотянули.
Но тоже – не много унесешь голодный-то, а пилить и колоть в чужих квартирах страшно было. Придет на звук пилы или топора патруль и спросит: “А что это вы в чужой квартире делаете?..” Могли и расстрелять за мародерство.
Вот так все мои скучковались – и выжили.
Так жалко, в перестройку у нас с дачи зимой воры совсем старый черный витой стул уперли, а он раритетный был – с отметинами от пилы, на нем бабуля пилила дрова в блокаду. А в Финляндию я привезла с дачи чугунный утюг, он стоит на полке книжного шкафа, рядом с Гегелем, – этим утюгом мои в блокаду постели гладили: тоже способ согреться.
Бандиты покупали все, что считали ценным. Мама, будучи ребенком, на барахолки, конечно, не ходила, но рассказы слушала. Все покупали вполне здоровые, сытые молодые и пожилые люди и женщины.
Мои родные все вещи, которые можно было продать, которые кто-нибудь хоть за что-нибудь брал, – продали. То есть обменяли на еду.
Сначала бабулины и прабабушкины драгоценности. Последними прадедушка продал золотые часы-луковицу с брильянтами, тяжелой золотой цепочкой, тремя крышками и дарственной надписью какого-то важного чина из дворцовой администрации. Которые мужчины носили в кармане жилета. Принес за них буханку черного хлеба. Когда из него в миску выжали воду, прадед заплакал.
Потом снесли на барахолку картины и статуэтки. Две – школьницу с ранцем и моего любимого Наполеона со шпагой, которую пытались отломать все поколения детей нашей семьи с позапрошлого века – никто не взял, а много раз подряд их таскать было тяжело. Поэтому остались в семье.
Продали столовое серебро и сервизы. Остались только битые, которые никто не брал. Продали все шубы, платья, костюмы, туфли, сапожки и кофточки. Целое постельное белье, покрывала на кровати тоже продали.
Теплую одежду типа “ватник” нашили из старых одеял и пальто: прабабушка с боем отстояла от продажи швейную машинку “Зингер”. Она потом и всем оставшимся окрестным соседям из одеял и шинелей шила – тоже чем-то из еды платили. Носки, рукавицы вязала, перевязывала, надвязывала, прочные и теплые, но обязательно с какой-нибудь интересной фитюлечкой, выдумкой, рисунком – просто-тупо не могла, – было бы только из чего, а не всегда – шерсти-то не продавали, поэтому старые вещи распускали.
Перешивали старые платья, брюки – в основном ушивали, конечно. Шили ватные штаны – бабуля, когда рассказывала нам с сестрой, что носили в блокаду всегда смеялась: “Такие бикини-на-ватине, ты себе и представить не можешь…”. Бывало, что многие от голода распухали, но эти уже не жильцы были и что-то пошить для себя не просили.
Один такой прадедушкин черный (даже в чем-то элегантный, приталенный, с подставными плечами, подкладкой и военными пуговицами), хоть и выцветший от времени, ватник мой папа носил на рыбалку и по грибы вплоть до перестройки. Прочно и толково умела шить баб Дуня! Она и маму сделала модницей – такие платья ей шила из… старого чего-то. Посмотрите мамины юношеские фотографии: Вандербильдша с Элочкой нервно курят в стороне! Горжусь страшно, уж извините за хвастовство…
И для дочери своей, бабули, старалась. Только та, как в 42 года все зубы после блокады потеряла, стеснялась совсем уж модное носить. Требовала по возрасту, но – элегантное. Заказ ее выполнялся безукоризненно.
Для себя же, странно, баб Дуня шила что-то совсем старушечье, темное, редко в мелкий горошек кофточка, чаще штопала, а не новое себе “сотворяла”, как она говорила (“сотворим-ка тебе платьеце”). А было ей, если она бабулю родила в 17, то… в 1946 году, когда все нормализовалось более-менее, 59 лет… Бабуля ругалась, что не то, что после войны, а почти сразу после революции прабабушка стала одеваться не как леди, а как деревенская старушка.
А у меня руки, как говорила бабуля, не тем концом вставлены – даже брюки подшить прошу подруг или отдаю швее, у самой криво-косо получается.
И еще – пару благодарственых слов в честь замечательной немецкой дореволюционной швейной машинки ЗИНГЕР. В блокаду – второй раз она честно и безотказно кормила нашу семью. Первый – сразу после революции, когда прадед с семьей бежал из Питера в деревню под Кингисеппом. И вообще эта машинка подкармливала нашу семью постоянно, пока жива была баба Дуня.
Сейчас эта машинка-пенсионерка скромно служит маме, которая ей часто пользуется, если надо подшить что, а то ей все длинное – больше 152 см она так и не выросла.
Из обуви все носили валенки с галошами зимой, кирзовые сапоги с портянками весной и осенью, а чиненые босоножки летом. Проблема была с маминой весенне-осенней обувью, кирзовых сапог детского размера не было, но прадедушка научился обувь чинить. Не сразу и не очень, но все-таки.
Бабуля рассказывала уже взрослой маме, много после блокады, что бывали случаи, когда она бежала, то есть, шатаясь, пыталась быстро идти, на работу или с работы, а кто-то из прохожих падал. В снег. Но к нему никто из проходящих мимо не подходил: ведь, подавая руку или пытаясь поднять упавшего, можно же было поскользнуться или упасть самому, и тогда уже не подняться. Хотя большей частью они и не просили о помощи, просто падали и все.
Если сами не вставали, потом их как-то убирали… На следующий день уже не было.
фото В. Тарасевича
Только в 1942 году, зимой, пару дней один лежал у стены соседнего дома, по бабулиному пути на работу. Но она не видела, когда он упал. Вроде мужчина. А так – убирали.
Бабуля тоже однажды, когда воду из Карповки несла, расплескала ведро – много налила, хотела побольше набрать, поскользнулась, упала, отползла немного, сначала на карачки поднялась, потом встала и пошла потихоньку. Но оставив выроненное ведро – далеко отползла, несколько метров, а вернуться сил не было, да и разлилась по снегу вода-то, страшно снова поскользнуться – упаси Бог. Утром уже ведро исчезло.
Ведра – ценность была, ведь водопровод не работал. Очень расстраивалась.
Однажды мама пошла на горшок в коридор и от голода там упала в обморок. Со стуком. Очнулась, от прадедушкиного крика из комнаты (бабуле): “Аня, что там упало, ну-ка быстро сходи, подними, вечно ты, растяпа, все роняешь, как придешь с работы, ничего на место не ставишь толком”. А мама входит и говорит виновато: “Это не что-то мама уронила, а это я”. Потом все так смеялись, вспоминая.
Когда началась война моей бабушке было 37 лет. Когда закончилась – 41. Большая часть зубов у нее выпала в блокаду, а оставшиеся – сразу после. С 1946 года она на ночь клала зубной протез в стаканчик. Граненый. Она очень этого стеснялась. Ей было тогда на два года меньше, чем мне сейчас.
А у маленькой мамы – 10, 11, 12 лет – в блокаду зубы проблемно менялись и росли, шатаясь. Но зато когда выросли, ей было чем гордиться – своей совершенной ослепительной голливудской улыбкой она пленяла окружающих вплоть до 73 лет, только в прошлом году коронки (две) возникла необходимость поставить.
Может, это потому, что в блокаду мама работала в совхозе и ела много сырых овощей? А, может, выпадение зубов и не от блокады, а просто так.
В блокаду у бабули вообще прекратились месячные. А у мамы наступили только после войны, в 16 лет.
Вшивели все. Лежали в постели мама, прабабушка и прадедушка. Работала только бабуля. У всех вся одежда в личинках, а в волосах, как зернышки, – гниды.
Ходили на горшок и в ведро. Выливали на улицу или во дворе-колодце, сначала в люк, а когда его занесло снегом, то рядом. Туда же выбрасывали мусор, который нельзя было сжечь. А сжигали все – ведь отопления не было.
Водопровод не работал, канализация, баня – тоже. Зимой не мылись и не стирали. Карповка (ближайшая речка) далеко. Сил у бабули хватало только воды для питья принести, а растопить снег – только чтобы иногда вымыть лицо и руки. Бабуля что-то пыталась порой стирать после работы, но редко – выходных не было, работали каждый день.
Мама очень удивляется, когда слышит, что сейчас не только в России, но и в Англии, Финляндии встречаются случаи педикулеза, особенно среди детей: “Это же надо, сколько времени их не моют, сразу-то люди никогда не вшивеют, если не заразятся от кого-то, но ведь этого “кого-то” тоже не моют, когда для этого все условия…”
Канализация заработала весной 1942 года. И частично водопровод.
Чтобы не было эпидемий, с весны в городе шел “перманентный субботник” – его отмывали. Те, кто выжил.
Пролежав четыре месяца зимы 1941-42 мама первый раз смогла выйти на улицу. Она встала первой: прадедушка и прабабушка еще лежали. Бабуля была на работе.
А в окно светило яркое весеннее солнце (одеяло с окна бабуля сняла, чтобы от солнца комната прогревалась).
Мама лежала одетая, в свитерах и пальто, под одеялом, но нашла на вешалке еще какое-то пальто и его тоже надела (это стремление одеться потеплее сохранится у всех них на всю жизнь). Жили они тогда на первом этаже. Держась за стенку, мама смогла дойти только до ступенек крыльца во двор-колодец.
Все стены этого внутреннего двора были залиты мочой и калом с кровью.
Многие ослабевшие уже не могли горшки выносить и выливать сначала во двор, потом на лестницу, затем оставались силы выливать только в окна. Потом они умирали.
Подтеки экскрементов по стенам семиэтажного дома замерзли и переливались на солнце разными цветами. Было даже красиво.
Мама всегда возмущается, когда в кино показывают блокадные бомбежки с кучами трупов и их частей, всюду разбросанных, а главное – кровищу.
Людей же заваливало обломками зданий. Или убивало осколками снарядов. И все так припорашивало пылью, что и не видно.
К тому же пешеходы не рвались рассматривать, кого там завалило, разорвало и где что валяется, а шли домой максимально быстро. Детям тоже особенно смотреть не давали, да и желания такого не возникало.
Несколько раз мама видела, что кто-то или что-то на улице валяется, но не подходила близко, бабуля тащила ее за руку. Может, там был рукав или пальто, а не рука или человек.
А зимой 1941-42 года так все ослабели, что на улицу не выходили вообще, даже в бомбоубежище соседнее. Лежали дома.
С самого начала войны бабуля после работы по ночам дежурила на крыше. В эти дни приходила поздно, когда все уже спали и сама валилась, едва раздевшись. Только однажды она пришла из ПВО в залитой кровью беличьей шубке. Мама проснулась, потому что бабуля вместе с прабабушкой пытались как-то шубку отмыть.
Когда бабуля с товарками гасили зажигательные бомбы, то двух ее коллег ранило (после войны она сказала маме, что их разорвало) и она помогала их переносить вниз.
Беличью шубку от крови благополучно отмыли и вскорости продали, вернее поменяли на хлеб, а прабабушка сшила бабуле очень теплый, но все-таки тяжелый ватник из старого ватного одеяла.
Где-то с сентября 1941 года люди стали отправлять детей в эвакуацию, многие сами эвакуировались вместе с детьми. Но так получилось, что бабушка долго не могла решиться уехать (это же оставить все на разграбление), а позже, уехать всем вместе – прадедушке, прабабушке, бабушке и маме – было невозможно. А престарелых родителей бабуля оставить не могла, к тому же выяснилось, что ее саму из Военно-медицинской академии, где она работала каллиграфом (писала всякие учебные пособия, плакаты), не отпускают. А когда Академия эвакуировалась сама, то бабулю уже не взяли…
Как отправить неизвестно куда одну десятилетнюю маму? Бабулин старший сын уже был на фронте, родственников нигде нет. Но все-таки бабушка решилась, да и все сотрудники и соседи уговаривали воспользоваться возможностью – ведь уже начался голод.
Ясным осенним утром, проплакав всю ночь, она упаковала мамины вещи в картонный чемоданчик, и они поехали на пристань. Мама точно не помнит, где это было, единственное ее воспоминание, что шли и ехали долго и она очень вспотела в теплый солнечный день, ни облачка, в зимнем пальто. На пристани грузили детей в баржу, которую вел небольшой пароходик. Родители прощались с детьми, а многие ехали с ними.
Но бабушка в последний момент передумала, заплакала, и они повернули обратно. Пароходик повез баржу, а мама с бабушкой пошли домой. Прошли всего ничего, а тут – воздушный налет, завыла сирена. Куда-то они бежали, где-то в каких-то складах и ящиках прятались. А когда бомбежка закончилась, все затихло, подошли к реке и увидели, что по воде плывут панамки (тогда принято было детям на голову одевать белые панамки). Много белых панамок на воде. И больше ничего. И люди плачут.
У мамы он начался не сразу. Бомбили, мама с родными бежали в бомбоубежище, сидели там, возвращались домой. Сначала было даже интересно и нисколечки не страшно, хоть и видела потом разрушенные дома.
А когда всерьез начался голод, вот тогда стало страшно до ужаса. Октябрь где-то 1941 года особенно был с этой точки зрения кошмарен. Бомбили так часто, что мама с бабулей не успевали добежать до бомбоубежища, особенно ночью. Спали одетые, под одеялом и в пальто. Много ночей не могли заснуть вообще, переговаривались, готовились.
Около их дома упало три бомбы. Там же рядом был военный завод “Радист”, вот ракетчики-шпионы и наводили.
1941. “Щель” – бомбоубежище во дворе. Фото В. Федосеева
Родные решили, что, когда нет времени добежать до бомбоубежища, самое безопасное место рядом с шахтой лифта, там и сидели во время ночных бомбардировок, сжавшись и обнявшись.
И однажды у мамы как что-то прорвалось внутри. Ей стало так страшно, так страшно. Она вцепилась в бабулину голову ногтями, пригибала ее к полу и кричала: “Смерть, смерть, мама, смерть!!!” Только эти два слова (причем, что такое смерть, говорит, тогда не знала, но понимала, что этим словом выражается самое страшное – вероятно, поэтому). И долго не могла отойти, все задыхалась и кричала иногда снова, даже после налета, вдруг, но без слез.
Потом так с мамой случалось во время налетов много раз, бабуля даже думала, что мама сошла с ума. А затем прошло. От голодной слабости, наверное. Стало все равно. И с декабря 1941 года в бомбоубежище они не ходили, и даже к лифту.
Мама пошла в школу 1 сентября 1939 года, в день начала Второй Мировой войны. Ей было 7 лет, а 26 октября исполнилось 8. К началу Великой Отечественной войны она закончила 2-ой класс.
В 1941-42 учебном году в школу не ходили. Но где-то к началу октября неэвакуированных детей распределили по окрестным бомбоубежищам и подвалам, где они группами по несколько человек бесплатно учились с окрестными же учительницами (сначала вроде родители просили, а потом уже организованно), которым за это полагался дополнительный паек. Чтобы дети не забыли грамоту.
Мама ходила в соседний подвал – дети там были разного возраста, поэтому немножко писали, считали, но в основном вместо уроков по очереди читали вслух “Хижину дяди Тома”. Через пару месяцев в соседний дом попала бомба и мамин “школьный” подвал затопило.
1942. Урок в бомбоубежище. Фото Д. Трахтенберга.
Но это неважно, так как все равно мама с конца декабря четыре месяца подряд лежала, не вставая, в постели, потому что ослабела. Ее дедушка и бабушка тоже. Только ее мама, моя бабуля, ходила на работу. А летом 1942 дедушка пошел на завод, а бабушка на фабрику. Что-то они там для фронта делали, но рабочий паек получали. А зимой 1942 года они еще не могли никуда ходить. Тоже ослабли.
Те дети и родители, кто выжил, насчет занятий стали сами узнавать, а потом уже учителя ходили по квартирам и собирали тех детей, кто выжил, в конце апреля, в мае.
А регулярные школьные занятия начались в сентябре 1942 года, но уже всех детей распределили по другим школам, а не по тем, где они учились раньше. Мама пошла в свою школу, но в классах были уже другие дети, из соседних школ. Поэтому мама не обратила внимания, кто из знакомых детей погиб, а кто уехал в эвакуацию – как-то не до того было: новый класс, новые друзья.
Весна 1942. Прощание со сверстником. Фото В. Тарасевича.
Потом, конечно, умирали одноклассники, да, но меньше, чем зимой 1941-42. Ее лучшую подружку ранило осколком в ноги и она осталась инвалидом и в школу ходить перестала. А красивая девочка была, все завидовали – такая у нее длинная и густая пшеничная коса была.
Все школьные годы мама училась в одной и той же 47-ой школе на улице Плуталова. Школа была рядом с домом и мама считает, что это испортило ее характер – теперь она все время опаздывает. Ведь в детстве она выскакивала из дома буквально за одну минуту до начала занятий.
А в 1944 году в СССР ввели раздельное обучение, и она стала школой для девочек. Дети очень переживали, что приходится расставаться. И все равно продолжали дружить и встречаться. Хотя это уже было не то.
Мама в школе всегда была отличницей. Но вот примерное поведение ей натягивали, и за это стыдили. Потому что весь дневник у нее с начала регулярной учебы, то есть с сентября 1943 года, пестрел красным – замечаниями типа: “На уроке немецкого читала русскую книгу”.
А что было делать, если дома всю прадедушкину библиотеку сожгли? На дом библиотечные книги давать стали лишь в конце блокады. И только под родительскую ответственность. Да и скучно на уроке, если все знаешь (как я ее понимала – но только в отношении гуманитарных предметов, а она у меня химиком выросла).
Мама вспоминает, что частенько сидит она дома, читает библиотечную книгу, а бабуля ей: “Ну, что ты все глаза портишь? Спела бы нам что”. И мама пела. Что-нибудь задорное. Или из оперетт. Голосок у нее был слабенький, но приятный. Зато слух – абсолютный. Потом подхватывала бабуля. Присоединялись прадедушка и прабабушка.
Долго пели, – сколько могли. Ведь радио тоже отключили и запретили в начале войны. А хочется музыки… На фортепиано мама так и не выучилась, ведь его тоже в начале блокады сожгли, а потом не до того было – нужно было в университет поступать, время для эффективного обучения прошло, да и места в коммуналке не было.
Чтобы что-то узнать о том, что где-то творится, люди стояли у репродукторов на улице. Летом, конечно. В нерабочее время.
С 1943 года с детьми много занимались при школах. Было развито тимуровское движение: навещали стариков, больных, носили им выделяемые дрова (вообще-то в первую блокадную зиму сломали все изгороди, заборы, скамейки, киоски, – все, что можно было сжечь. А потом дрова уже выделяли от государства).
На улицах дети с учительницами собирали кирпичи в кучи – и разбирали завалы, и, одновременно, готовились к уличным боям (так говорили учителя). Разбирали завалы на дорогах, очищали трамвайные пути. Летом 1942 года пошли трамваи.
Старших школьников сразу организовали на огороды, еще весной 1942 года, а младшие к ним присоединились немножко позже – летом, осенью. С весны до осени 1943 года работали на огородах совхоза “Красная Заря” – рядом с Комендантским аэродромом – уже все дети. Жили в бараках, ели сначала паек, а потом к пайку немного из того, что собрали – вареные овощи, овощные супы.
Огороды тоже бомбили. Когда начинался налет, то по крику учителя снимали панамки и ложились лицом в землю. Но иногда подсматривали, ведь самолеты летали так близко, что даже лицо летчиков было видно – шлем и очки.
В свободное время дети давали концерты для раненых – песни пели, стихи читали, а потом писали письма под диктовку тех, кто не мог – раненым в руки или без рук, их родным. Лучше всего было у моряков – там кормили борщом, пусть и жиденьким. Все всегда радовались и кричали “ура!”, когда учителя говорили, что сегодня пойдем к морякам.
А поздней осенью и ранней весной дети ходили строем по улицам и пели песни, пока не уставали. Чтобы жителям и им самим было веселей.
Когда начался голод в октябре 1941, мама, пока могла ходить, часто ходила в кино. В кинотеатре стояла страшная холодина. В ноябре она там даже отморозила ноги и бабуля ее ругала, что вместо того, чтобы идти домой, она досмотрела фильм до конца и вот теперь лежит. Ноги спасли, но мама так и лежала четыре месяца. Она не простудилась, только ослабела.
Ходила мама с друзьями в кинотеатр “Хроника” (потом он назывался “Свет”, а теперь вроде там какое-то заведение) на Большом проспекте Петроградской стороны.
Однажды перед фильмом “Боксеры” (там были слова – “сидели два медведя на ветке золотой”) давали довоенную хронику. Там был где-то какой-то военный парад, смотр или учения и Ворошилов на коне говорил, что ни пяди нашей советской земли врагу не отдадим. Мама смотрела и думала: “Вот, говорили, ни пяди не отдадим, а я тут сижу голодная и так мерзну, а вокруг Ленинграда немцы и бомбят, а говорили, не отдадим…”
Так мама впервые почувствовала себя диссиденткой, потому что догадалась, что говорить об этой мысли нельзя никому.
Когда я спрашивала бабулю – зачем же библиотеку-то всю-всю сожгли, – ведь мало же от книг тепла, а на растопку вовсе не так много нужно? Она как-то сжимала губы в ниточку, глаза делались упрямыми, злыми и безжалостными, подбородки тряслись, и отвечала: “А потому что. А нечего. И вообще – ты не понимаешь: жизнь другая стала, не было ее вовсе, если уж все, то – ВСЕ! И нечего тут, раз не пережили, не дай Бог, тьфу-тьфу-тьфу!”
В воспоминаниях других людей я читала прямо противоположное: люди голодали-умирали, зажав в руках любимые произведения, что – что, а библиотеку не трогали.
Источник – блог Ольги Хяннинен
Использованы фотографии из блога Сергея Бабушкина